Текст книги "Мертвые на улицах"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
I
Над улицами, над домами белеет морозная мгла. Телеграфные столбы, проволоки, заборы, деревья густо запушились, и, как прокаленное, обжигает белое железо.
Снег визжит и плачет.
Низкое зимнее солнце багрово–тускло пробивается сквозь холодную мглу.
Не вызывая ничего тревожного, где–то весело лопаются щелкающие звуки, сухие, короткие, без отзвука вязнущие в густом воздухе. Или угрюмо–одиноко бухает тяжелое, глухое, без раската и откликов.
Потом смолкает. Стоит мгла, седые деревья, толсто белеют протянутые в вышине проволоки. А в холодно–неподвижном молчании из смолкших звуков щемя вырастает тревога и истинный смысл их.
Уже чудится под этим низким негреющим солнцем огромный испуганно–примолкший город. Простираются в пустынном молчании безлюдные улицы, площади; незрячими, ничего не говорящими очами белесо глядят дома, мертво и черно дымятся развалины.
Ухо испуганно–жадно ловит роковые, последние для кого–то, страшные звуки, ибо молчание невыносимо.
Снова лопаются щелкающие звуки. Кто–то умирает. Где–то дымится снег, впитывая красную кровь.
В странном соответствии с щемящим молчанием, прерываемым этими звуками смерти, некоторые улицы полны болезненного, ни на минуту не ослабевающего оживления. Снуют фигуры, мелькают лица, скрипит снег, фыркают клубами пара лошадиные морды.
Мужики с заиндевевшими бородами поспешно тянут ручные санки, нагруженные скарбом. Бабы в тяжелых неуклюжих овчинных тулупах, широко запахнув полы, торопливо дыша, несут, оттягиваясь назад, кричащих ребятишек. Детишки побольше, с накрученными на головах платками, бегут в отцовских валенках, хватаясь иззябшими ручонками за тулупы матерей. Кто побогаче – едет в извозчичьих санях, а на санях высятся узлы, сундуки, короба. Улицы, как живые, шевелятся до самого конца, теряясь в мглистой дымке, и стынущий пар дыхания тяжело садится.
Кишит огромный муравейник, на который наступили, или справляют странный, всех захвативший от мала до велика праздник.
Это самый большой человеческий праздник, праздник паники и ужаса. Тысячи людей стремятся к заставам и растекаются по дорогам среди снежных полей, среди угрюмо молчащих в зимнем уборе лесов.
Кто–то умирает за них в пустынных улицах, а они бегут, об одном думая – о жизни в подвалах, в грязи, в нищете, в неустанной бычачьей работе, в беспросветном рабстве. Они бегут, ненавидя тех, кто умирает за них в пустынно–молчаливых улицах, ибо бьется в них великая любовь к жизни, постылой, проклятой, а теперь ставшей вдруг прекрасной жизни.
Я брожу между этими бегущими в одном направлении толпами. На углу у фонарного столба лежит мальчик с застывающим восковым лицом, с синею дырочкой над глазом от неведомо откуда залетевшей шальной пули. К фонарному столбу испуганно подбегают люди и разбегаются, оставляя вокруг воскового белеющего лица пустое и мертвое пространство.
Я вхожу на широкий, весь заставленный лошадьми, санями, ручными санками двор.
Торопливо выносят сундуки, узлы, грузят и спешно выезжают со двора. На всех улицах испуганное, торопливое оживление. Визг полозьев, фырканье лошадей, восклицания – все имеет не прямой свой смысл, а странно говорит о чем–то, что стоит молча и грозно над всеми.
Выделяясь равнодушной фигурой, с большой белой бородой, согнувшись, сидит на бревне старик, расставив колени, глядя красными слезящимися глазами на истоптанный снег.
– Ты что же, дедушка?
– Ась?
Он на минуту подымает на меня красные веки, тусклые глаза и опять в снег.
– Эй, што дорогу загородил, ломовой!..
– Матрешка, бяги скорея в горницу, за божницей пашпорт... забыли, головушка ты моя бедная!..
Кто–то ругается отборными словами. Плачет ребенок жалобно и слабо в захватывающем дыхание морозном воздухе.
– Остаешься, что ль, дедушка?
Его равнодушная, безучастная фигура странно выделяется на этом тревожном, беспокойно мечущемся оживлении.
Он опять глядит на меня, жует губами и вяло говорит тусклым, старческим голосом:
– Стыть, аж дерево дерет.
И снова глядит в снег, равнодушно пожевывая,
– Кха–а!.. господин хороший!..
Этот странный хриповатый голос, казалось, не имеющий никакого отношения к старику, выделяется изо всех звуков, неестественно–неожиданно проносится, как крик ворона, среди скрипа полозьев, среди частого дыхания, среди испуганных восклицаний, призывов, нетерпеливой брани.
Я оборачиваюсь.
Старик, с трясущейся головой, неестественно расширенными глазами, удивленно собравшимися на лбу, морщинами, делает шаг ко мне, неверно колеблющимися движениями цепляясь за мое платье.
– Што я изделал?!. А?..
Я отстраняюсь.
– Ты что, дедушка?
Не то злобная, не то страдальческая усмешка тянет сухую кожу.
– Что изделал?!
И вдруг потух, пожевывая, опустился, уставился между коленями. Снова странно выделяется на общем испуганно–тревожном оживлении его равнодушно–неподвижная, согбенная фигура.
– Как зачали стрелять, все у погреб полезли, все, и господа опустились, шутка ли!
Он говорит, но не видит меня, не слышит скрипа полозьев, фырканья лошадей, тревожных восклицаний. Может быть, набирая морщины на лбу, он старается найти смысл чего–то, что за всю его долгую жизнь никогда не открывалось. Мороз скрючивает старые руки, стягивает в кулак изжитое лицо. Губы плохо слушаются.
– Гы–ы... сладко, што ль... не сладко... кому хошь... не знаешь, откеда придет... Все полезли... господа – нежные, руки бе–елые... А?.. Все тут... в погребу сыро, холодно... мы привычны, весь век там прожили, нам што, нам все одно, а?.. Потому в погребу и спишь, в погребу и родишь, и работаешь, и помрешь... никуда не уйдешь... Кому што представлено... господа нежные, руки – белые и... с нами... легко ли!.. чайком их по–всякому ублажали, да рази им наш чай?.. жестью воняет... тоскуют об своем, об своей жисти... Нам што, нам абы прикорнул, с зарей опять за работу, наше дело привышное... А?..
Он грет старые, заскорузлые, морщинистые руки.
– Стыть... дерево ажнык дерет... до турецкой канпании к холере такая стыть стояла.
Я присаживаюсь возле. Он видит меня, глядит широкими глазами.
– Тебе, дедушка, сколько лет?
– Бегить... Бегить... всякий, который в силах, бегать...
Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.
– Зачали стрелять, у нас верхи занялись... дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает... сынок и говорит... сынок у меня кормилец... по сапожному мастерству сызмальства... возле него кормился... бобыль я, никого в свете... один сынок... кормилец...
Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.
– Так что, дедушка?
– Вылезли все из погреба–то... дом–то полыхает... господа плачут, все роскошество погибает... Сынок–то, кормилец мой... восемнадцать годов на Миколин день... "Батюня, грит, подь в сарайчик... Може, чего осталось?" Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапоги, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся... нагнулся, вяжет... Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра–ашные, бегить, в руке ружье со штыком... добег до Ванюши, добег, ды... штыком, штыком ево... весь по самый по ствол... Я... я... кинулся... добег, ды как... – Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой: – ...ды как закричу–у: "Бей!., бе–ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А–а–а!!." А он ево штыком порет, штыком... весь снег окровянился... "Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою... кабы не они, спокой был бы нашей жисти!.." Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул... – И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами.– А?.. Што я изделал... што я изделал, господин?!.
Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.
II
Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.
На углах серые шинели, наивно–тупые лица, штыки, приклады.
– Руки вверх!
Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.
– Покурим, што ли, – гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.
Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из–за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.
Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.
Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.
На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по–змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.
Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.
На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.
Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках – смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.
На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.
С некоторого времени что–то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Неосознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.
Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из–за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.
Что–то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.
И вдруг схватываю сходство: сын!
С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза, – да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!
Но что–то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.
Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.
Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:
– Совсем молодой...
– Крови не видать...
– Должно, в сердце...
– Много их тут легло.
– Гляди, и отец и мать есть...
Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно – кругом шныряют шпионы, полиция и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.
Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.
Чьи–то тяжелые, торопливые измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.
– Во... сын.
Я не расспрашиваю, идем молча.
Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо:
– Ничего... ничего!..
Хрустит снег под тяжелыми одинокими шагами.
– Не признался к нему... это ничего... ничего, еще будет дело...
Улицы пусты. Одиноко стоят дома. Я по–прежнему иду молча; к тому непоправимо–огромному, роковому, что в этом человеке, я ничего не могу прибавить.
– Руки вверх!.. Есть оружие?
Обшаривают.
И вдруг он засмеялся, засмеялся им в лицо, засмеялся ртом, щеками, личными мускулами, но глаза не смеются, а глядят с тем же безумным блеском, как на мертвеца, глядят пылающей, неугасимой, нечеловеческой ненавистью, и из–за этих страшных глаз не видно и не слышно смеха.
– Ха–ха!.. ведь какая это сволочь!.. Вот вы наколошматили их, как тараканы дохлые лежат... ха–ха! лежат дохлые... а ведь которые остались... разве их узнаешь... которые остались?.. Ведь теперича они вас день и ночь караулить будут... ползе–ет... ползе–ет... на брюхе... из–за забора... из–за угла... с крыши бац! и готов ваш брат!.. Разве от него, от идола, убережешься, ежели ему все одно, сам себя к петле присудил. А? Хе–хе!.. кажную минуту готов будь...
Лица пасмурно темнеют.
– Ну, ну, ну... ступай... ступай, ладно.
С исковерканным злобой лицом к нему подскакивает плюгавенький солдатик, стуча прикладом о хрустящий снег:
– Сволочь!.. Али захотел... зараз тебя на месте... – и осекается на полуслове: на него глядят дикие глаза.
Они стоят друг перед другом, потом солдатик отворачивается, отходит. Мы идем дальше.
– Ну, прощайте.
– Прощайте... ничего!..
Я иду один по пустынной улице, сзади снова догоняют хрустящие шаги.
– Помните, на даче у вас работали... маляр, маляр–то какой был... другого такого мастера не найтить.
Лицо его дернулось судорогой, но глаза были сухи и блестящи.