355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Секацкий » Размышления » Текст книги (страница 8)
Размышления
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:45

Текст книги "Размышления"


Автор книги: Александр Секацкий


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Теперь уже не подлежит сомнению, что первоначальной, доэкономической формой дистрибуции вещей был потлач – всеобщее раздаривание, как бы отталкивание вещей от себя[67]67
  Впервые на это обратил внимание Марсель Мосс в своих лекциях и в «Эссе о даре»; см. также: Секацкий А. К. Вода, песок, Бог, пустота // Метафизика Петербурга. Санкт-Петербургские чтения по теории истории и философии культуры. СПб., 1993. № 1. С. 170–191.


[Закрыть]
. Главный импульс раздаривания исходил от вождя, и вещь, не подлежавшая непосредственному потреблению, устремлялась дальше по кругу навстречу изнашиванию и гибели. А сами «вытяжки» в окончательной форме осуществлялись с помощью табу мертвецов – как мы помним, уничтожались (ломались, сжигались или выбрасывались) принадлежавшие им вещи, разрушались хижины и даже изымались из коллективной памяти целые фрагменты, связанные с покойником[68]68
  Данное утверждение можно проиллюстрировать множеством примеров; ограничимся еще одной выдержкой из Леви-Брюля: «В Южной Африке после свершения погребальных обрядов и ухода лиц, справляющих траур, жилище, где находился покойник в момент смерти, предается сожжению со всем содержимым, даже с ценными предметами, с зерном, утварью, оружием, украшениями, талисманами, со всей обстановкой, постелями и прочим – все должно быть уничтожено огнем. В Южной Индии труп обмывают, переносят на семейную кремационную площадку и сжигают. Все, чем владеет человек, – луки, стрелы, топоры, кинжалы, ожерелья, одежда, рис и т. д. – сжигается вместе с его телом. Наконец, чтобы не продолжать сверх меры перечисление примеров, приведем слова де Гроота: “Мы, не колеблясь, утверждаем, что было время, когда смерть человека в Китае влекла за собой полное разорение его семьи”» (Леви-Брюль Л. Сверхъестественное в первобытном мышлении. М., 1994. С. 256.)


[Закрыть]
.

Из всех имеющихся описаний доэкономической дистрибуции вещей однозначно вытекает отсутствие каких-либо стимулов к накоплению. Отсутствует даже психологическая установка «позариться» на чужую вещь, лежащая в основе такого существенного экономического рычага, как алчность (алчность есть уже результат длительной психологической адаптации к товарному производству). Более того, с точки зрения члена архаического общества, пользование вещью, принадлежащей другому, таит в себе крайнюю опасность. Абипон, папаус или бороро опасается взять даже случайно найденную вещь: кто знает, какие свойства сообщил ей прежний владелец? На доэкономической стадии вещи не могут суммироваться, как товары, – еще нет имманентного пространства, в котором они были бы соизмеримы. Некоторые явно не подходят друг другу, многие являются проводниками зловредных влияний, так что проблема избавления от вещи на этом этапе более актуальна, чем проблема ее приобретения.

В роли абсолютного и окончательного «потребителя» выступает только покойник. Именно он уносит с собой в могилу некий эквивалент товарной массы, осуществляя первое действительное присвоение. Как раз на этом участке и произошла революция, породившая экономику, решающая экзистенциальная мутация, вызвавшая целый ряд психологических, социальных и исторических последствий. Сущность мутации проста: из потребителя покойник стал производителем – и не просто производителем, а решающей производительной силой. Так же как в случае неолитической революции, отделившей палеоантропов от неоантропов, мы получаем расходящуюся полярность, дистанцирующую полюс архаики от полюса протоцивилизации и цивилизации.

Великая трансгрессия, преодолевающая страх перед мертвым, зашкаливает и дальше: покойник становится исходным кристалликом, дающим старт накоплению, конденсации вещей, смыслов и, так сказать, социальных отношений, фрагментов коллективной памяти. Появление мертвого включает на полную мощность прежде всего коллектор памяти – мы сейчас говорим: давайте помянем умершего имярек, устраиваем специальную процедуру коллективного воспоминания (поминки) и т. д. Дается старт процессу собирания материальных свидетельств памяти. Разрозненные случайные предметы, находившиеся в пользовании покойного, резко повышают свой статус: они впервые обретают стабильный центр консолидации и притяжения. Факт принадлежности к умершему оставляет особую пометку на вещах – «реликвия»; и вещи, помеченные таким образом, выпадают из круговорота раздаривания. В самом деле, какую вещь я не могу и даже не имею права подарить? Как раз ту, которая является памяткой, реликвией, ту, которая дорога мне как память. Именно здесь появляется первая шкала для выражения ценности (стоимости): вещь, которая дорога как память, есть вещь впервые оцененная, только затем возможна вещь, которая дорога просто как вещь, наполнена другой, вторичной или даже сверхновой субстанцией стоимости – овеществленным трудом.

Среда вещественности уже должна быть подготовлена в качестве уловителя систематического трудового усилия[69]69
  Организация систематического трудового усилия и по сей день является главным экономическим фактором, вносимым в экономику преимущественно извне. Открытие М. Вебера относительно роли протестантской этики для утверждения духа капитализма в обобщенном виде означает: процесс дистрибуции вещей лишен имманентных регуляторов; в нем нет никакого causa sui. Даже в стихии товарного производства решающие новации обусловлены, например, особыми отношениями с Богом, а вовсе не «внутренней логикой накопления».


[Закрыть]
– ясно, что в условиях господствующего потлача это невозможно. Ни один из живущих не в состоянии нарушить инерцию растраты; запустить коллектор, который внес бы в мир фундаментальную новацию накопления; для этого требуется некое свежее дуновение из трансценденции, требуется новая производительная сила. И это свежее дуновение, преобразовавшее мир, донеслось из могилы – именно оттуда восстал необычный, невиданный производитель: восстал из праха и сомкнул свои ряды, образовав первый в истории класс собственников, а значит, и первый собственно класс, дифференцированную, самовоспроизводящуюся часть социума, связанную единством интересов.

Конкретные детали всеобщей экономии смерти нам еще неизвестны; не подлежит лишь сомнению первостепенная значимость самого факта трансгрессии: преодоление табу мертвецов повлекло за собой перестройку материальной и духовной жизни общества, перепричинение круговорота вещей. Ведь, даже пребывая в роли чистого «изводителя» материальных ценностей, покойник выполнял стимулирующую задачу, воспроизводя нехватку средств существования, унося с собой, вычитая из круговорота все материализованные слои пребывания и изымая архаический аналог прибавочного продукта – фрагмент коллективной памяти.

Смена полярностей делает изводителя производителем, при этом само вычитание остается, остается как произведение, poesis в первичном смысле этого слова. Изменяется вектор поэзиса: вещи устремляются не «отсюда – туда» (не в черную дыру могил и жертвенных костров), а наоборот, они теперь втягиваются в коллектор, вычитаются «оттуда – сюда», из свободного дрейфа отчуждения в имманентный центр присвоения. Покойник, остающийся теперь вместе с живыми и берущий их под свою опеку, выступает воистину в роли благодетеля, давая санкцию на собственность.

Культ мертвых, учрежденный посредством преодоления страха перед покойниками, посредством трансгрессии самого великого табу, предстает как тройственная практика – 1) сохранение и консолидация памяти, 2) приумножение наследия (оставленных вещей) и 3) проявление почтения к останкам, имени и, так сказать, духу покойного. Нетрудно заметить в этом полную перемену знаков, переориентацию проблематики с точностью до наоборот. Если прежде «ближайший родственник» решал проблему избавления от всего, связанного с покойником, нес тяжкую обязанность уничтожения следов присутствия, то теперь он вступал во владение наследством, оставался в отчем доме, становился собственником имущества (поначалу, вероятно, «распорядителем», действующим от лица подлинного собственника – мертвеца)[70]70
  Первые общества, совершившие трансгрессию, не могли восприниматься иначе, чем маргиналы и преступники.


[Закрыть]
. Вообще акт наследования оказывается актом, конституирующим собственность, первым историческим основанием собственности и в этом смысле первым производственным отношением, которое установляется между двумя исходными классами, между живыми и мертвецами. Сберегающая экономика (если потлач считать тоже своеобразной формой экономики) и начинается с этого производственного отношения по поводу смерти, с доверительной коммуникации покойников и их могильщиков. Ясно, что ни один из последующих классов, какую бы роль он ни играл в том или ином способе производства, не может сравниться по своей значимости с первой производительной силой в истории человечества – совокупным покойником как классом.

Итак, подведем итоги. Мы проследили в общих чертах экономию смерти. Ее развитие имело характер двойного отрицания, дистанция которого образует траекторию человеческого. Первая пропасть, порождаемая посредством табу мертвецов, отделяет палеоантропа от homo sapiens; вторая, созданная трансгрессией этого табу, отделяет архаику от протоцивилизации, но далее можно сказать, что, создав фундамент цивилизации, мертвецы исчерпали свою историческую роль. Хорошо внедренный принцип цивилизованности может опираться теперь на другие основания, а не на те, с помощью которых он был внедрен, – ибо причины возникновения вещи и причины ее дальнейшего бытия далеко не одни и те же.

Заработавшие коллекторы-накопители в дальнейшем поменяли свою дислокацию, переместившись от мемориальной кладбищенской тишины на шумные рынки и в мастерские; функции приумножения и хранения освободились от захоронения, сохранив друг с другом лишь этимологическое родство и т. д. Деньги в качестве всеобщего эквивалента вытеснили прах мертвых, хотя, быть может, лучше будет сказать – изрядно потеснили. Прах остался противовесом денежному эквиваленту при распределении власти, сохранилось и множество реликтовых форм некогда тотального, с точки зрения программирования социальности культа мертвых – так, например, автор для обретения статуса классика должен предварительно умереть.

Творчество вообще по-прежнему оплачивается преимущественно в старом эквиваленте, который в данном случае обращается в денежные знаки по самому невыгодному, грабительскому курсу.

Жить и рассказывать

Хорошо известный тезис Фукуямы, основанный на лекциях Александра Кожева, предпринявшего радикальную авторизацию Гегеля, словом, тезис о том, что история кончилась, оказался ошибочным. Куда более справедливым выглядит иное предположение: история закончится не раньше, чем исчезнет тот (хотя бы один), кто может ее рассказать. Однако авторы, говорившие о конце истории, что-то существенное имели в виду, и это что-то, пусть даже переданное по эстафете с искажениями, следует эксплицировать.

В гегелевской концепции истории (как в «Лекциях», так и в «Философии права») завершенность истории предполагает стадию, когда мировой дух в форме объективного духа (а не в форме познающего я, например) разворачивает все свои определения в полной различенности, так что ни одна существенная сторона его, будучи развернутой или наконец предъявленной к проживанию, не может уже изменить смысл целого.

Не говоря уже о том, что завершенное целое, подразумеваемое Гегелем (в формате органической государственности), имеет мало общего с состоянием, описанным Фукуямой в работе «Конец истории», само представление о линейной последовательности исполняющегося времени относится к категории предрассудков, подвергшихся радикальной ревизии уже в конце XX столетия, примерно в то же самое время, когда Френсис Фукуяма писал свою книгу.

* * *

Вдумаемся в простую констатацию, не вызывающую возражений и кажущуюся совершенно банальной, – в то, что задачей историка является познание исторических закономерностей. Но что такое неизменно повторяющееся, закономерное, тождественное? Согласно Гегелю, в самом чистом виде это логика, то есть полная противоположность истории. Например, возвращение к нерушимым, вечным самотождественным эйдосам, в данном случае к эйдосам событий. В марксизме, по крайней мере, в одной из его наиболее влиятельных версий, речь идет об усмотрении повторяющихся вариаций в порядке производства и обменов. Как бы там ни было, получается, что закономерное в истории это то, что наиболее чуждо историческому в ней. То есть закономерное в истории – это, если угодно, сухое в воде. Здесь-то парадокс истории и возникает со всей очевидностью, прежде всего как совершенно неотрефлексированное соединение двух типов знания, почти во всем противоположных друг другу. Ибо, с одной стороны, предпринимается вычленение структур и схематизмов, восстановление вечных эйдосов. В этом случае тропа истории предстает как некое роковое замедление, искажающее логику и в чем-то нелепое, – и, следовательно, историк должен совершать усилия, противоположные тем, которые совершает сама история. Но ведь, с другой стороны, логика нам известна преимущественно из иного источника – из следования чистому разуму или из того обстоятельства, что мир соприроден сознанию и именно поэтому умопостигаем. Зачем же извлекать ее, логику, из самого ненадежного, мутного источника – исторического процесса? Разве это не то же самое, что извлекать сухость из воды?

То есть вопрос не решается. Для Гегеля с его принципом тотальной умопостигаемости история, как и вообще время, оказывается каким-то проклятием. Если, допустим, природа есть инобытие идеи и является распечаткой логики, тогда как быть с историей, ее-то зачем избирает дух, зачем ему столь окольный путь к разумности, путь, на котором разумные индивиды не только всякий раз оказываются на тропе неразумия, но и словно бы не могут прийти к цели, не исчерпав всего возможного неразумия? С точки зрения Гегеля, все дело в обретении единства самости и субстанции: неразумный деятель застает бездеятельную разумность; он должен присвоить моменты этой заставаемой разумности как свои собственные определения. Одновременно он, как самость, должен вдохнуть жизнь в анонимную и имманентную разумность, чему она всячески сопротивляется, продуцируя иновидимость, превосходящую разброс явлений природы[71]71
  Гегель. Лекции по философии истории. Минск, 2004. С. 46–67.


[Закрыть]
. Картина получается странной, история в итоге оказывается, во-первых, конечной, а во-вторых, уже завершенной.

Итак, это тупик. Чтобы попробовать выйти из тупика, нужно вспомнить деконструкцию, понимаемую как бунт единичности. Деконструкция обитает и в самой обители разумного – в тексте, она подстерегает дискурсивные построения чистого разума, как бы охотится на них. Может, историчность исторического в отличие от схематичности исторического это и есть деконструкция за пределами текста, своеобразная инаугурация единичного, праздник, который всегда с тобой? В таком случае речь должна идти о деконструкции самого сущего, о некой «склонности» к упрямству, обострение которой, собственно, и порождает историю.

История исторична, поскольку она удалена от самотиражирования той или иной схемы или структуры. В то же время она не есть только траектория искажения исходных эйдосов, хотя превратность – и тут Гегель был прав – составляет ее существенную сторону.

Всякий раз имеют место вспышка и удержание единичности, во всяком случае, попытка такого удержания, собственно, и представляющая собой историческое творчество. Конечно, такая вспышка с позиций Шехины, пребывающей в изгнании, есть задержка, поломка, затрудненность, одним словом, превратность. Но росток эпифанической событийности пускает корни, возникает история болезни. И как же много общего между историей человечества и историей болезни! Болезнь, источник беспокойства, всякий раз пытаются вылечить, так же как скрипучую дверь норовят смазать или заменить. Но скрип двери, с которого начинается ее история как этой единичной поименованной двери, это и есть простейший бунт единичности, ее инициация в бытие. Все мы скрипучие двери для Абсолютного Духа. Мы сознаем скрип других, а порой и свой собственный и все же пытаемся во что бы то ни стало спеть свою песенку. История болезни – прекрасное понятие, заставляющее задаться вопросом: а возможна ли вообще история здоровья? Эйдос здоровья, логика здоровья – тут все понятно, но похоже, что всякая история есть, по сути своей, история болезни, успешно-трагического или несостоявшегося отпадения. Описанная Кьеркегором болезнь к смерти, психическая болезнь сознания, декаданс.

* * *

Таким образом, всемирная история нежданно-негаданно прежде всего для европейской метафизики оказалась чем-то родственным простому рассказу, а не избыванию великого противостояния, будь то противостояние между производительными силами и производственными отношениями, между геополитическими проектами или между полнотой осуществленности духа и его наличным бытием.

Впрочем, было бы непростительной ошибкой недооценивать роль простого рассказа. Если справедливо изречение Эйнштейна о том, что «понимание атома это детская игра по сравнению с пониманием детской игры», то и мироустроительный смысл простого рассказа заслуживает того, чтобы над ним задуматься.

Недавно Петер Слотердайк, выступая перед студентами и преподавателями СПбГУ, весьма красноречиво высказался на этот счет. Рассматривая эпоху Возрождения, а именно опустошающую эпидемию чумы XV века, и анализируя традицию новеллино, включая и такие признанные шедевры, как «Декамерон» Бокаччо и «Гептамерон» Маргариты Наваррской, он приходит к выводу, что последним бастионом защиты от тотального распада – распада тела, социума, смысла – становилось рассказывание друг другу занятных историй. Суть дела в том, что если обмен историями еще продолжается, значит, не все человеческое в человеке разрушено, значит, возможна реанимация, ренессанс, возрождение. И возрождение состоялось!

Если этот аргумент хорошенько обдумать, он показался бы не таким уж и странным и для немецких романтиков, включая молодого Гегеля. Ведь воля к предъявлению собственной истории миру является экзистенциально исходной: ее не отпугнуть иллюминацией насилия и уж тем более никакими имущественными потерями. Тем самым именно простой рассказ демонстрирует историческую сущность человека. Более того, всеобщие параметры нарратива – что, кому, как и при каких обстоятельствах рассказывается – могут служить ключом для понимания и даже для самоопределения эпохи не хуже, чем уровень развития производительных сил[72]72
  Это одна из важнейших тем позднего Рикера. См., например: Рикер П. Я сам как другой. М., 2008.


[Закрыть]
.

Стоит задуматься над тем, что само прошедшее время в качестве прафеномена истории образуется как процесс и результат повествования. Вошедшее в рассказ продолжает существовать, хотя и не таким образом, как существует актуальное, будь оно вещью, желанием или аффектом. Повествование обезвреживает то, о чем оно повествует, но при этом сохраняет время, а значит, и своеобразный статус присутствия, о котором можно сказать, что он «не встречается в природе». В природе нет никаких градаций актуальности существования, в качестве сущего осадочные породы ничем не отличаются от того, что еще не выпало в осадок. В объективном мире нет такого прошлого, которое отличалось бы одновременно и от исчезнувшего, и от ныне существующего, которое было бы чем-то иным, третьим. В человеческом мире такое время (темпоральная реальность) есть, и имя ему – история. Причем уже самая простая человеческая история констатирует реальность прошедшего, но неисчезнувшего.

Допустим, мы говорим: человеческая история – это то, что есть как бывшее, а литература – то, что есть как небывшее. Казалось бы, и что тут общего? Сплошная противоположность между подлинным и придуманным. В действительности параметр общности существует, и он фундаментально важен. Это темпоральный статус, в соответствии с которым можно не просто быть, а быть как.

Возьмем классическую гамлетовскую оппозицию: быть или не быть? Без учета модальности «быть как» оппозиция разрешается просто: либо быть – здесь, сейчас, в наличии, либо, напротив, не быть, что может означать исчезнуть. Или вообще никогда не существовать. Но некоторая структура символического, например, трагедия Шекспира «Гамлет», подсказывает нам еще одну альтернативу – быть как. Быть как если бы, als ob[73]73
  Но не в смысле кантовской «Критики практического разума».


[Закрыть]
, быть не будучи. Придуманы и шпага Гамлета, и призрак короля-отца, и многое такое, что и не снилось нашим мудрецам до тех пор, пока не было выдумано. На каком основании выдумке приписывается статус бытия, пусть даже достаточно специфического?

На основании рассказа: обо всем этом есть история. Но тогда вопрос: какое отношение она имеет к той истории, которой располагают государства, народы и делегированные ими историки? Ответим: и в том и в другом случае есть история, и это ох как немало. Она может быть вымышленной или имевшей место, и в том и в другом случае она есть как – как история. А дождь за окном есть по-другому, он просто есть. А если его нет, то его нет как не было, если опять же о нем не рассказана история, как о том дожде Всемирного потопа…

Прошлого нет самого по себе, оно еще должно быть изобретено, в том числе и прежде всего опытом рассказывания историй. Вольфганг Гигерич отмечает, что в архаике «прошлого нет вообще». Но трансцендентное и сакральное уже есть, есть священный нарратив о богах, героях, космологических эксцессах богов: этот нарратив, грубо говоря, «переключает внимание» – боги, о которых идет речь, неизменно существуют в этот момент, как существует влага, о которой идет дождь. Дождь не рассказывает собственную историю, он просто идет – так же и священный нарратив не рассказывает когда-то случившуюся историю о богах, а предъявляет богов, как дождь влагу, не обращая внимания на грамматические показатели времени[74]74
  См. Giegerich W. Soul-Violence. New Orleans, 2008.


[Закрыть]
. Прошедшее время, пригодное для размещения исторического в истории, еще не отфильтровано и не обезврежено, не отделено от мономаниакальной настоятельности настоящего. Поэтому опыт рассказывания историй оказывается производством и обогащением времени, посредством этого опыта и формируется историческое – в том числе, конечно, и историческое сознание. А с появлением бытия как прошлого, разумеется, и настоящее меняет свой характер. Поэтому конец истории, случись он на самом деле, был бы и концом настоящего, и исчезновением субъекта (в первую очередь таких субъектов, как народы, государства и культуры). В том метафизическом эпизоде, который реконструирует Слотердайк, «конец истории» означает торжество чумы, малодушия, отчаяния, собственно, торжество расчеловечивания. Ведь самый надежный способ противостоять расчеловечиванию состоит в том, чтобы жить и рассказывать, прокладывать историю, как коридор внутренней осмысленности проживания. Так что опасения на сей счет следует считать несколько преувеличенными.

Итак, регулярности природного времени, равно как и регулярности всякого устойчивого хронопоэзиса, могут быть извлечены из процесса истории как инварианты, но для этого все же нужна та событийность, из которой и осуществляется извлечение. Тем самым мы приходим к решающему тезису: сколь бы важным ни было отличие между «разного рода выдумками» и действительно бывшим, есть вещи и поважнее этого отличия. Таковым, видимо, является различие между «досужей выдумкой» и такой историей, которая имеет зачин, кульминацию и хорошо внутренне связанную событийность. Конечно, при наличии всех этих несомненных достоинств история может остаться выдуманной, быть «все-таки литературой» или, скажем, киноэпопеей, но та действительная история, которая принимается во внимание, которая пригодна для проживания вообще, непременно должна поддаваться рассказыванию, иметь фабулу, быть обо мне и о нас. Лишь тогда в ней образуется внутренняя секреция, дискурс дисциплинарной истории, непременной задачей которого является рубить сук, на котором она (дисциплинарная история) произрастает…

* * *

Явление, с которым мы сегодня действительно имеем дело, можно определить как невероятно усилившуюся конкуренцию историй. Трехвековая замороченность противостоянием труда и капитала отступает, и множество недопрожитых версий исторического присутствия обретает свою актуальность. Литературе принадлежит решающая роль в понимании происходящего. Кинематограф разделяет с ней эту миссию – более того, великий иллюзион кино становится сегодня одной из важнейших производительных сил истории. Остановимся подробнее на этих важнейших обстоятельствах.

Литература, понятное дело, и состоит из историй по преимуществу, причем историй самых разных – захватывающих, трагичных, чарующих, поучительных, из историй совсем уж незатейливых, но главное – из моих и чужих историй, из тех, что могут быть присвоены как мои, и всех прочих, которые можно просто принимать к сведению или не принимать. Для нас важен здесь своеобразный «ранг мощности», благодаря которому время либо остается линейным (повесть, рассказ), либо разветвляется на потоки, разворачивая многомерную событийность (роман). Речь не идет напрямую о литературных достоинствах, о таланте автора, к примеру, но если таковые полностью отсутствуют, будем считать, что отсутствует факт причастности к литературе вообще. Ранг мощности исторического разрешения определяется именно способностью создавать и удерживать пучок темпоральных линий, без чего история не станет всеобщей, не получит статус возможной производительной силы Истории. То есть если говорить об истории людей, о порожденных ими квази-субъектах – нациях, государствах, культурах-цивилизациях, то она описывается не повестью, даже самой подробной, а именно вместительным мощным романом, и главным фактором, пригодным для понимания и описания, является композиция.

Вот, к примеру, разворачивается линия госпожи N, в нее, в эту воронку, втягиваются различные обстоятельства и «наблюдения». Но в некий момент возникает перебой, и слово дается человеку, который просто ждал на платформе, а мы, читатели, его сразу и не заметили. Возможно, что и госпожа N его еще не знает, не подозревает, какую роль он сыграет в ее жизни; но возможно, что они оба будут оставлены, «недорассказаны» автором ради некой совсем уж юной особы, которая пока первый раз в жизни мучится бессонницей. Так или иначе линии сойдутся или сблизятся, их герои получат свое слово, просто у кого-то ресурс времени будет большим и подробным, у кого-то скромным, кому-то достанется эпизод, но, быть может, яркий и запоминающийся навсегда.

Именно так обстоит дело и в большой истории. В ней, безусловно, встречаются длинные, мономаниакальные отрезки, они же основные повествовательные линии, но каждая из них непременно должна истощиться: совокупный ресурс времени принципиально не может быть сведен к линейной последовательности. Скажем, сто лет все может вращаться вокруг конкистадоров, желающих заполучить золото Америки[75]75
  После Бруно Латура и его школы такие предположения обрели популярность.


[Закрыть]
, пока вдруг отложенный вопрос о Боге или даже о его изображении не ворвется в режим эксклюзивного предъявления/проживания. Подкрепит ли он предыдущую «долгоиграющую» линию или похоронит – это никогда не известно заранее, но и большая история определяется композицией в значительно большей степени чем интенсивностью наличных на данный момент движущих сил. Данное обстоятельство ускользнуло от внимания Гегеля (не говоря уже о Фукуяме) отчасти потому, что не всякое время благоприятствует его постижению, а лишь время обрыва «больших мономаниакальностей», время, когда долго спавшие мотивы просыпаются и входят в режим бессонницы. Что, собственно, мы как раз и имеем сегодня.

Похоже, впрочем, что поиск общих композиционных решений и подсказок намного труднее, чем определений диалектических противоречий, определяющих событийность «гладкого этапа». Возможно, это означает, что мы ушли совсем недалеко от начала большой композиции, ведь еще не завершена даже экспозиция всех важнейших участников грандиозного зрелища, хотя некоторые из них, кажется, уже сошли со сцены…

Итак, наша совокупная история – это романная структура с большим рангом мощности. В романе есть нарративы и метанарративы, есть, конечно, и просто буковки – их-то больше всего и любят профессиональные историки.

* * *

И все же литература только объясняет историю, не являясь ее непосредственной производительной силой, другое дело, что она создает условия возможности, говоря словами Канта, например, синтезирует прошлое как бывшее. Отношение кино к историческому времени иное, кино и здесь в полной мере являет себя как иллюзион.

Первые десятилетия своего существования великий немой занимался как раз развоплощением всех ипостасей исторического времени. Проекты и проекции синематографа рисовали именно «загробную жизнь», они были слишком отчетливо отделены от посюстороннего происходящего. Персонажи синема-парадиз жили на серебристо-целлулоидных небесах, куда их перемещал свет проекционного фонаря – тот свет. Как раз фильмы такого рода, вплоть до «Унесенных ветром» и «Титаника», и могли бы служить самым убедительным аргументом близящегося конца истории. Ветер далеко унес киногероев, они, как избранные тела, были изъяты из посюсторонности, освобождены от подверженности старению и изнашиванию, восхищены в некий Элизиум. Первоначальный проект киноиллюзиона состоял в создании рая для избранных тел, и этот рай был обретен гораздо раньше, чем все еще проблематичный рай для избранных и спасенных душ. Понятно, что вознесенные тела «антиисторичны», будь то Мери Пикфорд, Грета Гарбо, Мерилин Монро, кубанские казаки или снявшиеся в кинороликах узники лагеря Терезин, – Голливуд получил имя фабрики грез с полным на то основанием.

Собственно, и психологическое кино, рассказывающее истории, антиисторично именно в этом же смысле; каждый фильм – это как бы выдирка приватизированного и обособленного времени. По отношению к прожитой и даже все еще пульсирующей большой истории психологический кинематограф (назовем его так) в своей совокупности напоминает инстанцию Страшного суда – это сплошное подведение итогов, пусть даже и промежуточных. Стало быть, перед нами тоже выхваченность из потока; история не идет в раю, не идет она и в чистилище.

Однако сейчас страница перевернута, синема-парадиз и киночистилище все больше уступают место новому кинодрайву, который становится производительной силой истории уже напрямую. Вдумаемся, что может означать торжество телесериалов? Весьма многое, например, переход от избранных, недоступных простому смертному тел целлулоидного рая к виртуальным знакомым-домочадцам. То есть вроде бы усугубляются приватность, многотемье и мелкотемье, но в интересующем нас аспекте это невероятное расширение бегущей строки новостей, весьма важного исторического ресурса, создающего простенькую, но эффективную композицию современности. Следящие за рабочими буднями доктора Хауса, за приключениями очередного Бешеного, Меченого или Копченого, за некой житейской последовательностью и настоятельностью, по сути дела, ждут новостей. А ведь это по большей части те, кому удалось избегнуть включения в политическую раскадровку «мировых событий» – теперь и они подсаживаются на своеобразную иглу новостей, на новостную дозировку текущей жизни. Зрители сериалов в идеале конец истории по Гегелю могут даже и не заметить.

Однако еще важнее другое: создание альтернативных больших композиций, ставшее новой великой задачей иллюзиона. Возможно, что начало положили «Звездные войны»[76]76
  См. подробнее: Секацкий А. К. Кто восстанет из звездной пыли? URL: http://seance.ru/blog/star-dust.


[Закрыть]
– эпопея, где разворачивается не просто уводящая в сторону потусторонняя интрига, но и предполагаются объемные расширения: включения в персонажей, взгляд их глазами, сплетения и откладывания истории создают глубину. Локальные истории крепятся к мощному потоку, и далее как в популярной советской песне:

 
И в том строю есть промежуток малый —
Быть может, это место для меня!
 

Это тем более возможно, что устройство визуальности содержит хорошие подсказки насчет того, как примкнуть к империи, джедаям или андроидам. Задан общий дизайн тела и ландшафта, прорисованы основные сюжетные узлы, кое-что известно о преданиях, обычаях, арсеналах оружия – в принципе многомерная картинка поддается обживанию. А выход в сетевые измерения резко повышает шансы на успешную колонизацию сдаваемой под ключ истории. Осуществляются пробные проживания на полигонах-оазисах «действительного» мира – ролевые игры и соответствующие флешмобы, которым еще предстоит развернуться в тотальную флеш-мобилизацию. И причем тут конец истории – это же типичное начало!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю