Текст книги "Сахаровский сборник"
Автор книги: Александр Бабенышев
Соавторы: Евгения Печуро,Раиса Лерт
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
– Виноват, товарищ старший лейтенант. Всего пять суток дали мне на свидание с семьей, не успел оформить, хотелось на фронт скорее попасть, а поезд еле тащится, живот подвело.
Он не мог получить продукты по аттестату, все – на месяц вперед – получил в Алма-Ате и оставил отцу. Помощник коменданта, сидя в своей тыловой глубине, сердито-обиженно выдал капитану талоны на хлеб и пачку концентрата. Капитан узнал, что идти за ними надо довольно далеко, в самый конец станции, потом, выйдя в город, пересечь площадь. А на станции уже развернулась натуральная форма торговли. Военные меняли добытые в Алма-Ате орехи и сушеный виноград, а также кое-что из одежи, рукавицы, например, на самогон, торговались с мордовскими бабами, ссорились с ними, требуя дегустации. Там, где обрывался разбитый, грязный асфальт и не горел последний фонарь, стоял скотский поезд. Трое солдат и сержант в полушубках и валенках, всаженных в галоши, указывали военным, имеющим талоны: после третьего вагона следует свернуть налево, там выход на площадь. Внезапно половина стенки второго вагона отодвинулась, возник лаз, и капитан увидел молодую женщину в белом халате. Сержант помог ей спрыгнуть на землю, спросил:
– Что там, Зинка?
– Погоди, воздуху наберу. Преждевременные роды. Нашла чучмечка время. Но ведь они здоровые, как суки. Даром что до восьми месяцев не дождалась, а мальчик в порядке. Не помрет, так жить будет.
– Кто эти люди? – спросил капитан, не надеясь получить ответ, понимая, какого рода войск эти солдаты. Но сержант, видимо, считал, что таинственность ни к чему:
– Не люди, товарищ капитан, а предатели, семьи власовцев. Можно сказать, оголтелые отщепенцы. С Кавказа вроде.
– Разрешите посмотреть?
– А чего, смотрите. Только недолго. Вам самому противно станет, дикие ведь, набздели, воши по ним бегают.
Капитан заглянул в лаз. Вагон, предназначенный для перевозки скота, был переоборудован для перевозки людей, но так, что людям было хуже, чем скоту: по обе стороны от узкого прохода были сделаны нары. Ни внизу, ни наверху люди не могли выпрямиться. Они скорчились в этом гноище, в грязи и вони. Былые пастухи стали отарами, гуртами. Беззубый старик в папахе, сидя на заплеванном, загаженном, с застывшими испражнениями, полу скотского вагона, жадно дышал воздухом, сыро и мглисто врывавшимся сквозь лаз. В углу слева кричал новорожденный. Женщины окружили роженицу. Давно не бритые мужчины молча, недвижно и грозно сидели на нарах. Их босые ноги были восковыми, как у мертвецов. "Подумать, на руках у матерей все это были розовые дети", – невпопад вспомнил капитан Анненского. Черты этих несчастных показались капитану странно знакомыми. Он сказал, наклоняясь к лазу:
– Салям алейкум. Хардан сиз? Ким сиз? Тавлар?
– Тавлар, тавлар, – подтвердили мужчины, обнажая белые десны, и то была улыбка.
Для дальнейшего разговора капитану не хватало тавларских слов. Он перешел на русский:
– Почему вы здесь? В скотском вагоне?
В ответ закричали женскими, мальчишечьими, старческими голосами:
– Мы и есть скот! Мы пища для русских! Нас высылают! В Сибирь высылают! Наш народ высылают! Сам ты кто, из наших мест?
– В своем ли вы уме? Разве целый народ высылают?
– Целый народ высылают! Гурджистанская собака Сталин высылает!
– И Мусаиб Кагарский среди вас? И даже Акбашев? И все, все? А гушаны?
– Гушанов оставили. Их и наших мертвых оставили. Здесь и Мусаиб, здесь и Акбашев, только они в хороших вагонах едут. А мы, сам видишь, хуже скота. Бывало, овечка в отаре ягненочка родит, так мы нежим и мать, и ребенка, а у нас женщина Сарият родила, дыхание Аллаха в ней и в ее мальчике, а воды нет для нее.
– Ведро найдется?
– Найдется. Нас не выпускают.
– Дайте, принесу воды.
Капитан подумал было, что сержант-чекист на него рассердится, но тот отвернулся. Может, нарочно отвернулся. В русском человеке злоба вспыхивает, но доброту сжечь не в силах, доброта не дрова, не уголь, не керосин, а дух Божий. Капитан еще раньше приметил кран с кипятком. Он поспешил к нему, смешал горячую воду с холодной и вернулся к лазу. Какой-то мальчик – одни глаза на бескровном лице – принял у него ведро без благодарности. Капитан пошел получать продукты по талонам. Ему выдали буханку хлеба с довеском, концентрат – пшенную кашу. Довесок капитан съел, хлеб оказался кислым. Когда он приблизился к вагону, лаз был уже задвинут. Капитан обратился к сержанту с просьбой отодвинуть стенку на минуточку, он только хлеб и крупу им даст, но сержант отказал:
– Не положено.
И тихо добавил:
– Приказ. И мне влетело.
Капитан в растерянности направился к своему составу, он был не уверен, что выбрал правильное направление, карабкался по тамбурам пассажирских и товарных вагонов, обходил молчащие паровозы. Звали капитана Станислав Юрьевич Бодорский. Он был поэтом-переводчиком, с начала войны служил в армейской газете "Сыны Отчизны". Когда фронт двинулся на запад, а их армию почему-то оставили в резерве под Проскуровым, для переформирования, что ли, Бодорский получил из Алма-Аты, куда его родители были эвакуированы, телеграмму: скончалась мама. Редактор, подполковник Эммануил Абрамович Прилуцкий, отказал ему в просьбе выехать на похороны: солдат, сказал он, должен пересилить личную скорбь. Но член Военного Совета, хорошо к нему относившийся, вручивший ему недавно орден Красной Звезды, посочувствовал своему армейскому писателю, разрешил убыть в Алма-Ату на пять суток, а на дорогу дал десять суток.
Теперь Бодорский возвращался в редакцию. Он опаздывал из-за того, что поезд еле плелся, но надеялся, что его армия еще стоит под Проскуровым, а нет – найдет: добраться до передовой всегда нетрудно. Его поразила высылка тавларов. Как обычно в тяжелых случаях, он прежде всего подумал о себе. Даже когда узнал, что умерла мама, он прежде всего подумал о себе. Однако никого не надо поспешно судить. Тургенев, подробно описавший казнь Тропмана, в последний момент отворачивается. Прочтя статью Тургенева, Достоевский зло заметил: "Ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и о своем спокойствии, и это в виду отрубленной головы!" И все же пишущий эти строки считает Тургенева не только великим писателем, но и добрым человеком.
Имя Бодорского как бы слилось, по крайней мере, в глазах литературной администрации, с именем Мусаиба Кагарского. Отец Бодорского, невысокого роста, с низко посаженной на плечи атлета кудлатой головой, с ярко-синими глазами под пеплом нависших бровей, седоусый поляк, был в прошлом жандармским офицером. Наверно, именно это и толкнуло двух старших братьев Станислава записаться в коммунисты. Они участвовали в гражданской войне, один из них погиб в бою под Синельниковым, другой исчез в тридцать седьмом году. Станислав был в мать, елисаветградскую армянку, – высок, чернобров, строен, смугл, сухощав. В отличие от братьев он к власти не прикасался, даже в пионеры не определился.
Его стихи были далеки от всех направлений советской поэзии. Кумирами Станислава были символисты, в особенности, – Сологуб и Вячеслав Иванов. Они обладали, по его понятиям, всем, к чему он стремился: духовной огненной напряженностью, изяществом, небесной музыкой, тайной. Советские стихотворцы, пролетарские и формалисты, левые и правые, отвращали его от себя своей прагматичностью, зависимостью от текущих обстоятельств, словесным нищенством, исканием опоры вовне поэзии. Окончив в 1926 году среднюю школу в родном южном городе, он поехал в Москву, почти без денег, преследуя две цели: попытаться напечатать в столице свои стихи и устроиться где-нибудь на заводе рабочим, чтобы, заработав стаж и скрыв, разумеется, жандармское прошлое отца, попасть в университет. Стихи в редакциях не брали – мол, старомодно-унылые, посещай литкружок, учись у Демьяна Бедного, Жарова, Безыменского, Уткина, Молчанова, а на завод он поступил, несмотря на безработицу, на Дербеневский, химический, вредный для здоровья, гнал метаниловую кислоту для азокрасителей.
Станислав снял угол в деревянном доме в районе Малой Татарской, хозяйка двухкомнатной квартиры с низкими потолками (уборная и колонка водоразборная – на дворе) работала с ним на заводе, муж ее служил сторожем, сутки дежурил, двое суток отдыхал, и, когда мужа не было, Станислав спал с хозяйкой. Некрасивая, полногрудая, с толстой косой, она ненавидела мужа и говорила Станиславу нараспев (она была из Пошехонья):
– Он мне свойственник, его первая жена доводилась мне двоюродной теткой, списалась я с ними, приехала, поступила на завод, а тетка возьми и помри, опухоль у нее в животе завелась. Справили поминки, а он поманил меня к себе в постель. А и то, куда мне деться? Расписались, не обманул. Противный он мне, лежу с ним, как колода, а от тебя вся горю, люблю тебя, чернобровенький мой черкесик.
Черкесик? Отец его хвастался своим старинным шляхетским родом, утверждал, что их семья – младшая ветвь князей Бодорский, владевших чуть ли не половиной Черкесии. Станислав обложился книгами (у него были два увлечения – музыка и история), узнал, что в долинах и предгорьях Эльбавенда живет племя гушанов, что один из их князей перешел при Гедимине в католичество, и так появились в Литве и Польше князья Бодорские: фамилия произошла от названия стольного места гушанских владетелей.
Станислав понимал, что он к этим Бодорским никакого отношения не имеет, отец врал, в его жилах текла шляхетская спесь, а не шляхетская кровь, дворянство он получил, дослужившись в жандармерии до офицерского чина: что же, слабость простительная, она и великим людям присуща – например, Бальзаку. Между тем Станислав, глядя на себя с насмешкой, так приветствовал по утрам свое отражение в зеркале:
– Дзень добры, его мосч, яшновельмужны пане Станиславе!
Получив на заводе положенный отпуск, Станислав поехал в Ленинград, чтобы увидеть пушкинскую, достоевскую, блоковскую Северную Пальмиру. Он остановился у знакомых отца и в один прекрасный день осмелился явиться к Сологубу, еще не зная, что то был последний год жизни обожаемого поэта. Двери ему открыл сам Федор Кузьмич, лысый, лицо нездоровое, осунувшееся, на щеке большая бородавка, ноги босые. Станислав от страха не мог вымолвить ни слова. Так они и стояли друг перед другом, пока Сологуб не обратился к нему с вежливым вопросом:
– С кем имею честь молчать?
Квартира была большая, безлюдная, холодная. В полутемном кабинете висела икона Божьей матери. Станислав прочел с десяток мысленно отобранных стихотворений. Сологуб во время чтения одобрительно кивал лысой головой, но когда заговорил, то едко, не повышая голоса, упрекнул юного стихотворца в южных оборотах ("люблю искажения северные, не терплю южных"), в эпигонстве, вялости, отметив некоторые отличные, – так и сказал: отличные, – строки.
Станислав всю жизнь помнил об этом свидании. Теперь ему уже тридцать пять, но он так и не опубликовал ни одного собственного стихотворения. Однако, не был же он, черт возьми, совсем уж неудачником. Он сумел, заработав рабочий стаж, поступить на исторический факультет Пединститута. Он ответил на вопрос анкеты о социальном положении отца: "Служащий", что не противоречило истине: его отец к тому времени занимал маленькую должность в горкомхозе.
В институте Станислав завязал студенческую дружбу с Даниялом Парвизовым: он впервые увидел гушана во плоти. Особенно они сблизились. когда Станислав выразил желание учиться у него гушанскому языку: это польстило Парвизову, расстрогало будущего секретаря обкома. Тот был профоргом курса, устроил так, что в общежитии на Стромынке, бывшем когда-то богадельней, Станислава перевели из комнаты, где почти впритык стояло шестнадцать узких кроватей и восемь тумбочек, в просторную комнату Парвизова, в которой жили всего четыре студента, все, кроме Станислава, парттысячники. Вот и пошло: Станислав приобщал способного гушана к русской речи, к русской литературе, к интеллигентной, так сказать, воспитанности, а Парвизов радовался тому, что этот русский студент интересуется языком, историей, народной поэзией гушанов. Оба они были неглупы, но оба, хотя и прожили в одной комнате четыре года, почти не разлучаясь, считали друг друга простодушными до чрезвычайности, наивными парнями. Оба ошибались.
Станислав как-то прочел Парвизову несколько своих стихотворений. Парвизов их плохо понял, странен был их язык, так русские теперь не говорили, но само занятие Станислава умилило гушана, с детства привыкшего уважать мужей науки и шаиров (поэтов). С этих пор Парвизов превратился как бы в опекуна Станислава, щедро снабжал его, в качестве профорга, ордерами на обувь, кальсоны и даже однажды – на пальто. Он чувствовал, что Станислав не относится к нему свысока, как, например, секретарь партийной ячейки курса, который, пусть благожелательно, всегда подчеркивал нацменство Парвизова. А Станислав дружил с ним, как с равным, без превосходства, и Парвизов, может быть, сам того не сознавая, был за это ему благодарен. Он рассказывал однокурснику о своем народе, о его древнем, загадочном происхождении, о его судьбе, и однажды пропел речитативом небольшое народное сказание и устно перевел его, пользуясь современным, безлично-газетным языком. Станислава удивило, что сказание гушанов напоминало греческое, – о том, как Одиссей (у гушанов герой носил другое имя) хитро обманул циклопа, ослепил его и выбрался из пещеры, облачившись в овечью шкуру и смешавшись с овцами. Чутким природным слухом Станислав уловил необычный ритм сказания, голос из глубины веков и гор, и понял, что способен воспроизвести по-русски этот ритм так, что ритм будет звучать ново, звонко. Станислав переложил русскими стихами это сказание, нашел, благодаря приблизительному знанию языка подлинника, такие синтаксические обороты, которые, будучи по-русски правильными, свежо воссоздавали гушанскую речь. По настоянию Парвизова, восхищенного и торжествующего, Станислав отнес гушанское сказание в толстый журнал, и через несколько месяцев перевод напечатали. Более того: Горький в одной из своих статей о необходимости учитывать многонациональный характер советской литературы, похвалил (правда, походя, в скобках, не называя фамилии русского стихотворца) перевод гушанского сказания.
Это был успех, небывалый успех! Даниял Парвизов сиял: Станислав в краткой вступительной заметке "От переводчика" упомянул Данияла Парвизова как автора подстрочного перевода. Имена двух друзей одновременно и впервые появились в печати. Студент Станислав Бодорский становился советским поэтом, хотя и низшего – переводческого – ранга. И когда возникло новое сказание – о Мусаибе Кагарском, неграмотном, но мудром, Горький вспомнил о Бодорском, и по рекомендации основоположника безвестному начинающему поэту поручили важное государственное дело – переводить сложенные изустно четверостишья Гомера двадцатого века, воспевающего родину, Сталина, бичующего врагов народа, которые сожгли колхозное сено.
В тот август, когда Станислав и Даниял, окончив институт, гуляли по Москве перед разлукой, Станислава пригласили в Гугирд, и оба друга поехали в столицу Гушано-Тавларской АССР: Парвизов навсегда, Бодорский – в командировку. На станции Тепловской гугирдский вагон отцепляли от скорого, следовавшего в Баку, и ставили в конец рабочего поезда, упиравшегося, после проделанного пути, в тупик – в гугирдский вокзал. Отцепление и прицепление длилось, обыкновенно, часа два.
В Тепловской в их плацкартный вагон (другого прямого не было) вошел молодой гушан, стал кого-то разыскивать. Увидев Данияла, заговорил с ним на родном языке, и Даниял показал на Бодорского. Молодой гушан обеими руками пожал руку московского поэта, пригласил его в другой вагон, стал помогать смущенному Станиславу укладывать вещи. Станислав попросил, чтобы в этом другом вагоне (как странно, ведь другого не было) поехал и его товарищ по институту. Молодой гушан согласился, взял у сопротивлявшегося Станислава два его чемодана, один очень тяжелый, с книгами. Предназначенный им вагон стоял в конце рабочего поезда, плацкартный еще не успели прицепить. Даниял обомлел: то был салон-вагон Сулеймана Нажмуддинова, первого секретаря гушано-тавларского обкома партии. Обомлел и Станислав, когда они втроем вошли в вагон: здесь была кухня, столовая-гостиная, где пожилая приветливая русская женщина накрывала на стол: сухое вино, коньяк "Двин", водка, нарзан, закуски – осетрина, икра, холодная курица. Станислав заглянул за тяжелую портьеру: там была спальня, два устланных парчой ложа.
В одну из бутылок была налита странная серая жидкость, наклейки на бутылке не было, Даниял объяснил: "Буза". Так впервые Станислав увидел дозволенный мусульманам напиток, упоминаемый Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, Бестужевым-Марлинским. Встречавший его гушан пошел в уборную. Бодорский немедленно захотел испробовать бузу, Даниялу Парвизову понравилось влечение русского к национальному напитку, они выпили по стакану, некрепкий хмель мягко ударил Станислава в голову, поэт-переводчик предложил повторить, но друг остановил его:
– Неудобно. Дождемся представителя обкома. Жаматов его фамилия. Сначала коньяк втроем выпьем. Тебя потому так здорово встречают, что слух дошел – сам Горький тебя рекомендовал, беспартийный член Политбюро.
В Гугирде друзья расстались: Бодорского в машине (он впервые ехал в автомобиле) отвезли в гостиницу. Жаматов, инструктор обкома по культуре, извинился перед Станиславом за скромность номера, но тот возражал – и совершенно искренне: давно, с детских лет, у него не было такого обиталища. Номер состоял из двух комнат, спальни и кабинета, с тяжелым – чуть ли не гранитным – многопредметным чернильным прибором на письменном столе, рядом – телефон. На обеденном столе, на глиняном блюде, круглился огромный арбуз, обвитый увесистыми кистями винограда, стояли три бутылки – опять же коньяк, водка и нарзан. В углу, как в детстве, в их южном доме, желтел деревом и белел мрамором дореволюционный умывальник. Уборная и душ, пояснил Жаматов, – в конце коридора. Окна смотрели на густой, видимо, длинный парк, посаженный когда-то князем Измаил-Беем, прототипом, как говорят, лермонтовского героя.
Жаматов попросил позволения позвонить, заговорил. Станислав его понял: он кому-то докладывал о прибытии гостя, услышал ответ, положил трубку и сказал:
– Станислав Юрьевич, вас приглашает к себе Сулейман Нажмуддинович. Отдохните, через час я за вами заеду.
Станислав умылся, – воды в умывальнике не хватило, – разложил вещи и книги, надел новые брюки и единственную хорошую шелковую рубашку, спустился с третьего этажа на улицу, решил, что дождется Жаматова у входа в гостиницу. Эльбавенда не было видно, позднее Станислав узнал, что двуглавая вершина горы открывается глазам только рано утром, если нет тумана.
Влево уныло уходили вдаль одноэтажные дома и мазанки, справа был пустырь. Несмотря на жару, дышать было легко, – от парка исходило пахучее дуновение. Задом к входу в гостиницу сидели каменные Ленин и Сталин, – мраморный вариант известной сомнительной фотографии. Описав мимо изваяния полукруг, машины изредка подъезжали к гостинице. Подъехал и Жаматов, вышел, широко улыбаясь, пригласил Станислава в машину. Путь их продолжался бы, как потом оказалось, всего лишь несколько минут пешком, Станислав не понимал, зачем нужна была машина, потом понял, как понял и многое другое в повадках руководства маленькой республики с маленькой столицей: надо было создать у приезжего впечатление, что город большой. Обком партии помещался в трехэтажном здании постройки девятнадцатого века, принадлежавшем до советской власти местному богачу-каракулеводу. В коридоре против дверей, у столика с телефоном, стоял красноармеец. Жаматов сказал ему:
– К товарищу Нажмуддинову.
Красноармеец кивнул головой в фуражке, мол, поставлен в известность. Они медленно и молча поднимались на третий этаж. Боже мой, он, Станислав Бодорский, еще вчера студент, рифмач без имени, без надежды на имя, чуждый всему новому, как бы застрявший на задворках серебряного века, разъезжает в салон-вагонах и автомобилях, занимает в гостиницах двухкомнатные номера, а сейчас будет принят кандидатом в члены ЦК, первым секретарем обкома партии!
Жаматов привычно постучал в белые двери кабинета, гостя пропустил вперед. Сулейман Нажмуддинов, легендарный герой гражданской войны, поднялся к нему навстречу. Он был непомерно высокого роста, синие брюки-галифе топырились над длинными сапогами, защитного цвета френч был отменного сукна. Лысая голова казалась как бы не лысой, а по-мусульмански бритой, нуждающейся в тюрбане. Острый желто-красный глаз хищника высматривал гостя, как добычу. И даже когда Нажмуддинов, по обычаю, спросил Станислава о том, как поживают его жена и дети (которых у Станислава еще не было), он оставался похожим на гигантскую хищную птицу, ласкающую своего птенца. Исполинская фигура Нажмуддинова, черные, петровские усики, орден на френче, редкий в ту пору, ошеломили Бодорского и тревожно приобщили к власти. Позвонил телефон, Нажмуддинов приложил трубку к большому, слишком толстому для его лица уху, стал слушать. Собеседник ему явно не нравился:
– Товарищ профессор, кто вам сказал, что в высокогорных условиях нельзя вывести в массовом масштабе тонкорунную овцу, в среднем по два ягненка от каждой овцематки? Что, наука утверждает? Когда вы в ваши семилетки ходили, я пошел в чабаны, с восьми лет ярлыгу в руках держал, пас чужую отару, под самыми облаками пас, меня не проведешь! Какие там единичные случаи! Слушай, профессор, ты у меня завтра, дрён-матыр, будешь бывший профессор!
Нажмуддинов, как видно, очень довольный своей телефонной отповедью, повернулся к Станиславу. Так, наверно, был бы доволен актер, удачно сыгравший краткую сцену. Он сказал:
– Еще остались у нас предельщики. Мы против мелочной опеки, но что с ними поделаешь… Вы, слыхал, по-гушански говорить умеете?
Станислав ответил по-гушански:
– У меня произношение плохое. Никак не научусь выговаривать ваше "ц", три ваших "к". И запас слов у меня невелик.
Жаматов восторженно вмешался в беседу господ:
– Как чисто произносит! Настоящий гушанский джигит!
Нажмуддинов одобрил:
– Постоянное внимание к культуре малых национальностей – этому нас учит отец. Вы замечательно перевели наше народное сказание. Когда читал, детство вспомнил, бабушка пела. У нас много таких сказаний. Считаются греческими, а они наши, мы древнее греков, заставим и буржуазную науку это признать. Заставим. Отец любит народные сказания. Я читал "Давида Сасунского", "Манас" киргизов. Откровенно говоря, наши сказания лучше, доходчивей. Вы по-тавларски тоже знаете?
– Нет, не знаю, переводил Мусаиба по подстрочнику.
– Тавларский язык другой, тюркский. Наш, гушанский, древнее, самобытнее. Надо, чтобы вы перевели все гушанские сказания полностью, большая книга получится. У нас в Москве есть кое-какой авторитет, с вами издательство заключит договор.
– Я буду счастлив.
Станислав действительно был счастлив. Он мечтал о такой работе. Она была для него почти как собственные стихи. Он уже видел себя вторым Гнедичем, – нет, больше, чем Гнедичем: первооткрывателем. "Тем старательнее, – думал он, – буду переводить муру Мусаиба, она в "Правде" печатается, надо заслужить благоволение, даже любовь руководства республики". Он оглядел быстрым, профессиональным взглядом кабинет: мебель сборная, прекрасный книжный шкаф, гнутые стулья, удобные кресла могли бы, скажем, стоять в доме Чехова, а вот письменный стол – уродливый, нынешний, внушительный.
Нажмуддинову пришелся по душе этот молодой русский поэт, рекомендованный Горьким и знавший, хотя и плохо, по-гушански. Он сказал:
– Мы договорились с Союзом писателей, со Щербаковым. Вам поручается переводить поэму, которую сложил по нашему заданию Мусаиб. Название – "Моя Гушано-Тавлария". Хотим ко дню принятия сталинской конституции в "Правде" опубликовать. Это поэма о счастливой жизни трудящихся республики под сталинским солнцем, но сначала идут картины далекого и недавнего прошлого, наши битвы против иноземных захватчиков, наше добровольное присоединение к России.
– Добровольное? А как же долгие, жестокие сражения? Маркс о Шамиле писал, что народы Европы должны с него брать пример, как воевать с деспотизмом…
Станислав еще не научился вести себя, как советский придворный. Научится. А пока Нажмуддинов резко его оборвал:
– Марксизм, дрён-матыр, не догма. Гушаны с царем воевали, а не с Россией. Тавлары были отсталые, не воевали с царем. Старший брат, великий русский народ, спас нашу землю от алчных персов и турков. Вы член партии? Ну что же, беспартийный большевик. Местные историки, наши люди, помогли Мусаибу, но он не все понял, вы должны довести поэму до кондиции. Вы будете жить у старика, сколько понадобится, условия создадим. Там, в Кагаре, воздух хороший, красиво. Правда, не очень чисто, не так, как в гушанских селениях, но мы обо всем позаботимся. Мусаиб – интересный человек, необыкновенный человек. Я как-то поехал его навестить, я не кабинетный руководитель, я, откровенно говоря, всегда с народом. Старика предупредили о моем приезде. Это была ошибка. Он спрятал свою одежду в сундук, надел рваный бешмет, рваные чувяки, рваную папаху. Приезжаем, а нас, дрён-матыр, дивана встречает, – юродивый, значит, нищий. Я вскипел, но сдерживаю себя. Темное царство. Я в Добролюбова влюблен. Уселись на дырявый палас, старуха Мусаиба выносит яичницу, мацони с чесноком, – и все. Ни хинкала, ни вина. Стал я кричать на референтов, что со мной приехали, на секретаря кагарского райкома партии. Поэт, которого знает весь мир, знает товарищ Сталин, живет в такой бедности. Я приказал одеть его, как следует, давать ему продуктов столько, сколько пожелает, мне через две недели доложить. Вернулся я в Гугирд, а мне сообщают: все исполнили, как вы приказали, только у Мусаиба – полный сундук хорошей одежды и обуви, он и обновку туда спрятал. Увидели мои референты: крышка сундука снизу оклеена картинками, старыми, какие были до Великого Октября: реклама чая Высоцкого, цыганка с папиросной коробки. Крестьянская психология. А поэт, конечно, гениальный. У гушанов тоже есть неплохой классик, не хуже Мусаиба, только очень скромный. Хаким Азадаев, я вас познакомлю с ним.
Сулейман Нажмуддинов дал знать Жаматову, чтобы он оставил кабинет. Секретарь обкома обошел стол, сел на гнутый стул напротив Станислава и вонзил в него хищный, с красноватыми прожилками взгляд хищной птицы:
– Скажите мне, кто такой Гомер?
Ударение сперва обмануло Станислава, он решил было, что Нажмуддинов спрашивает его о каком-то московском еврее, но быстро сообразил, что речь идет о слепом аэде, с которым Горький сравнил Мусаиба, ответил. Нажмуддинов рассердился, – не на него:
– Проклятые референты! Говорят, дрен-матыр, что Гомер – классик марксизма-ленинизма. Я им возражаю: четыре! – и он растопырил большие пальцы чабана и абрека. – Четыре! Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин! Четыре!
Все существо Нажмуддинова возмутилось в огромном теле. Его высокие сапоги топтали длинный ахтынский ковер. Он тяжело дышал и, как заклятие, повторял, растопырив пальцы правой руки:
– Четыре! Четыре! Проклятые референты, дармоеды, дрен-матыр! Четыре классика марксизма-ленинизма, четыре, говорю я им! Откуда пятый – Гомер? Четыре!
Он долго не мог успокоиться. Станислав заметил сквозь стекло книжного шкафа разрозненные тома энциклопедии "Грант", видимо, принадлежавшие прежнему владельцу дома – каракулеводу. Тома стояли вразброс, и среди них – один как раз на букву "Г". Указывая рукой на шкаф, Станислав пояснил:
– Здесь есть о Гомере более подробно, чем я вам рассказал.
– Руки не доходят, дорогой, руки не доходят. Да, тавларский народ нам дал гениального поэта. А вам за перевод нашего сказания – горское спасибо. Читал, вспоминал, как бабушка мне пела, того одноглазого великана вспоминал.
Станиславу не надо было быть гениальным, чтобы сразу понять, что гушану Нажмуддинову не по душе слава тавлара, что он вынужден ее признать и склониться перед ней. Вот и поехал Станислав в Кагар, он еще, Бог даст, расскажет сдержанной пушкинской прозой, непременно после войны расскажет о том, как прожил два месяца у действительно талантливого самоучки, как превратил в чудную игрушку его поэму, где прелестные идиомы и поговорки были как бы задвинуты трюизмами, как "Правда" напечатала перевод, и сам Сталин выразил одобрение, а его, Станислава Бодорского, приняли в Союз писателей. Потом он перевел и другую поэму великого Мусаиба – "Песнь о вожде", и все то, что Мусаиба заставляли воспевать: юбилей Пушкина, бойцов интернациональных бригад в Испании. Но была и радость: в переложении Станислава была издана книга старинных гушанских сказаний, можно сказать, частичка сердца, блеск версификации, археологические словесные раскопки, подарившие золото украшений. Книга имела успех, и не только государственный, но и у читателей, о ней много писали, даже университетские ученые за рубежом. У Станислава завелись деньги.
Поэмы и стихи Мусаиба в переводе Станислава Бодорского изучались в школах, их декламировали дети на праздничных вечерах, о них сочинялись кандидатские диссертации, о них на съезде партии говорил Шолохов, как о крупнейшем достижении советской гражданской лирики, и вот теперь Мусаиб, и все его односельчане, и весь его народ высылаются в скотском поезде в Сибирь. Нет, так нельзя, надо сделать еще одну попытку. С коричневой буханкой и пачкой концентрата Станислав начал снова пробираться по тамбурам и под колесами, вот и первый путь, но скотского поезда уже не было. Отправили его дальше или загнали на другой путь? Среди всеобщей сырой мглы мирно мерцали тыловые огни Рузаевки, едва поблескивали рельсы, чтобы скоро исчезнуть во мгле. Все молчало: станция, паровозы, вагоны, люди. Как эта мглистая, сырая ночь, была темна и тяжело набухала печаль Станислава. Он влез на узкий тамбур товарного вагона, состав неожиданно тронулся, Станислав спрыгнул на ходу.