444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Окунь » Камов и Каминка » Текст книги (страница 7)
Камов и Каминка
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:08

Текст книги "Камов и Каминка"


Автор книги: Александр Окунь


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

…Однажды, в истончившемся свете короткого зимнего дня возвращаясь из Публички, где Виленский растолковывал художнику Камову символику Иеронима Босха, Даниил Яковлевич, с бережно поддерживающим его под руку художником Камовым – был гололед, – вместо того чтобы остановиться на троллейбусной остановке, влились в слепленный сумраком бесформенный людской комок, торопливо катившийся на очередной сеанс в кинотеатр «Аврора». Во дворе, отделившись от темной массы, они повернули направо, вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Дверь им открыла высокая статная старая женщина. Тепло поздоровавшись с Виленским, она испытующе взглянула на художника Камова и после нескольких мгновений, показавшихся ему очень долгими, протянула руку. Ее ладонь была приятно теплой и сухой: «Проходите». Они разделись в маленькой темной прихожей и вошли в комнату, всю, снизу доверху, завешанную не похожей ни на что, виденное раньше, живописью. Справа висела огромная, во всю стену картина. Молитвенно раскинувший руки мужчина и таким же жестом отвечающий ему светлый младенец, которого держала на руках удивленная этим младенцем юная женщина. Лошадь и собака с мудрыми глазами соучаствовали в таинстве, внизу, у ног мужчины, курица с петухом занимались вечным своим делом – поиском корма, и невиданные, словно созданные из драгоценных кристаллов растения окружали их.

– Он писал ее по кускам, за городом, в крохотной комнатке, куда свет проникал сквозь открытую дверь. Однажды я приехала и вижу: курица – алая, словно пламя. Через пару дней прихожу – сияет изумрудами – чудо! А потом пришла – пегая кура. Что ж ты сделал, брат?! А он смеется – что делать, так надо… А целиком всю работу увидел, только когда из комнатки вынесли. А это мой портрет. Он все упрашивал меня, я и согласилась, только, говорю, при условии: напиши как есть. Паша рассмеялся: ну как хочешь!

Потом они долго смотрели, аккуратно перекладывая переложенные папиросной бумагой работы на бумаге.

– На холст у него денег не было…

Прощаясь, Евдокия Николаевна положила ему на плечо руку: «Приходите».

На улице Виленский, держась за художника Камова, удивленно качал головой:

– Неслыханно! Она не просто редко кого пускает, к ней попасть практически невозможно. Все они, кого добить не успели, живут пугливо, осторожно. Страх – гость, который, однажды забежав на огонек, поселяется навеки. Но только у них одних, напуганных стариков, и есть мужество хранить священный огонь. Впрочем, это общее место. А теперь послушайте меня внимательно, друг мой. – Он сделал паузу и расправил свои пышные усы. – Запомните этот час. Несколько минут назад вам, говоря языком этой эпохи, передали эстафетную палочку. Еще недавно (и, заметим, значительно более точно) это называлось хиротонией, – и, заметив недоуменный взгляд своего спутника, пояснил: – рукоположением.

Он помолчал, а потом раздумчиво добавил:

– Странная судьба у вашего поколения: те, кто должны были стать вашими отцами, убиты, в лучшем случае – искалечены. Вас рожают и воспитывают мертвые деды…

Той же зимой художник Камов, несмотря на юный возраст, без всяких на то усилий занял определенное положение в иерархии постоянных посетителей курилки Публичной библиотеки. Высокий, широкоплечий, с чуть выпуклыми голубыми глазами и упрямым подбородком, покрытым легкими завитками пробивающейся каштановой бородки, он обладал острым чувством юмора вкупе с исключительно быстрой реакцией, что делало его желанным участником в любой компании. Однако авторитет и уважение в обществе, где в деле словесного фехтования у него были вполне достойные соперники, он завоевал не только очевидно независимым и самостоятельным образом мыслей, но и непривычной для тех лет эрудицией: тексты Бердяева, Карсавина, Малевича, Филонова, Гершензона в те годы на руки не выдавались. Как-то, выходя из уютного домашнего тепла библиотеки в промозглый зимний вечер, в дверях он столкнулся с невысокой девушкой в цигейковой шубке. У нее были ореховые, зеленоватые глаза и осиная талия. Ему было известно, что она учится в Горном институте. В курилке она молча тянула свою сигарету, внимательно прислушиваясь к спорам, не принимала в них участия, правда, пара ее редких коротких замечаний приятно удивили художника Камова своей точностью и безупречной логикой. Не раз он ловил себя на том, что, блистая в разговоре, косится на эту надменную девушку с каштановыми, коротко стриженными волосами, капризной верхней губой и тонким, вздернутым, с горбинкой носом. Как правило, она держалась трех молодых людей: двоих из Бонч-Бруевича, тоже невысоких, черноволосых, и черноглазых, и долговязого, худого, рыжего парня в толстых очках из ЛЭТИ. Однажды, когда компания покинула курилку, кто-то кинул им вслед: «Кучкуются…» – и художник Камов явственно услышал недопроизнесенное, застрявшее в пластинах синего дыма – «жиды». До знакомства с Виленским евреев он, почитай, и не встречал. Про въедливо проныристую эту расу слышать ему, конечно, приходилось, и про жадность их, и про трусость, но впервые вживую он столкнулся с ними в доме Виленского, где частыми гостями были похожая на старую мудрую черепаху Л. Гинзбург, мягкий, доброжелательный В. Шор, едкий, сухой И. Серман, наезжавшие из Москвы Е. Мелетинский, который на всех, в том числе и на себя самого, смотрел отстраненно, как энтомолог на насекомых, лукавый энциклопедист Л. Пинский, блистательный эрудит Н. Эйдельман. Художник Камов был невольно очарован не столько интеллектуальным блеском и непринужденным острословием, присущим этим людям, сколько какой-то фанатической любовью и преданностью русской культуре и еще тем радостным доброжелательством, с которым они к нему отнеслись. Наложившиеся на эти первые живые впечатления тексты Бердяева и Соловьева превратили его любопытство в устойчивый интерес не только к самим евреям, но и к провиденциальной, как ему теперь представлялось, их встрече с русским народом. И вот теперь представительница этого загадочного племени стояла у дверей и беспомощно рылась в сумочке.

– Что-нибудь не так?

Она подняла голову.

– Похоже, я где-то посеяла кошелек. В буфете, может? Сейчас уже не пустят…

– А вам куда?

– На Петроградскую, против Петропавловки.

Художник Камов протянул ей монету:

– На такси не хватит, но на трамвай – в самый раз.

– Спасибо. – Ее губы дрогнули в благодарной улыбке. – Вы завтра когда будете, я…

– Оставьте, – поморщился художник Камов, натягивая перчатку, – могу я барышню пригласить на трамвае покататься? А то, если позволите, проводить вас, может, пешком пройдемся, смотрите, вокруг чудо какое!

Высоко над ними в черной бездонной пустоте зимней ночи висел светлый диск. Старые деревья, не смея переступить границ площадки, где в центре на высоком цоколе горделиво стыла великая императрица, в глубоком поклоне склоняли перед ней украшенные поблескивающими в лунном свете иголочками инея, тяжелые кисти ветвей. Кроссворд троллейбусов Невского и трамваев Садовой не предполагал рационального решения, и они молча двинулись в сторону Невы, не осмеливаясь нарушить великой тишины, которую скрип снега под их ногами делал такой же осязаемой и реальной, как чувство, зарождающееся в душе каждого из них…

Прогулки эти вошли у них в привычку. Она, как правило, молчала, а он открывал ей секреты проплывавших мимо домов: вот здесь жил Карамзин и юный Пушкин взбегал по этим ступеням, а вот там, за этим окном, задушили Павла, здесь когда-то было Третье отделение, а теперь суд – правда, забавно, а еще он часто читал стихи, которых знал великое множество, но все больше Блока, Бродского, тогда своего любимого поэта, Цветаеву, Мандельштама и, конечно, Ее строки – видите (по питерскому обыкновению они были друг с другом на «вы»), она живет в этом доме…

Они пересекали Неву, и вдруг, неожиданно, посреди моста оба одновременно остановились, а когда через долгие, не поддающиеся никакому измерению мгновения медленно, словно не веря, что это возможно, оторвались друг от друга, отворот белой ушанки и край серого пухового платка были вышиты ледяными кристалликами их смешанного дыхания. Тихо, не говоря ни слова, дошли они до подъезда огромного серого дома напротив Петропавловской крепости. Она открыла тяжелую, припорошенную снегом дверь и подняла глаза на художника Камова: «Родители уехали». Несколько секунд он молча стоял на пороге, а потом вошел внутрь.

ГЛАВА 12
в которой художник Камов взрослеет

Чисто технически с невинностью художник Камов расстался в торопливом, бесхитростно щенячьем блуде совместного грехопадения нескольких пионервожатых. Событию этому, которое произошло на Карельском перешейке ночью, после торжественной линейки в палате пионерского лагеря «Восток» (где он подрабатывал летом), немало способствовало несколько бутылок портвейна, контрабандным образом доставленных в лагерь, и по сути своей оно не многим отличалось от игры в пятнашки. Несколько случайных встреч с дамами из управления, к которому относилась котельная, где он работал, также не оставили следа в его душе, их даже и связями назвать было трудно, и уж подавно торопливые фрикции с последующим разряжением на брошенном в угол котельной ватном одеяле не имели ничего общего с тем таинственным, полным глубокой серьезности обрядом, который творили эти два человека в звездной тишине зимней питерской ночи. Каждое движение, их последовательность имели важное, пусть скрытое, но, несомненно, существующее значение, тайный смысл, ибо являлись частью вселенской гармонии, куда входили и звезды, медленно совершающие свой путь по предназначенным им путям, и снег, поблескивающий в их миллионы лет шедшем сюда, на Петроградскую сторону, свете, и объявшая замерший город тишина, в которой оглушительно стучали два человеческих сердца.

Так художник Камов впервые познал женщину, и познание это включало в себя не только саму эту женщину, но и мир, который окружал их обоих, и еще многое другое, что до поры должно было оставаться скрытым, но обещавшее в свой час открыться ему во всей своей полноте.

Влюблен он был страстно. Весь организм его словно изменился, он состоял теперь не из обычных клеток, а из восторга, нетерпения и бесконечной, на все распространяющейся благодарности. При всей своей независимости и очевидной мужской самости он легко, как нечто естественное, признавал ее старшинство. Непривычное и радующее его тепло исходило не только от ее всегда горячего тела, но от всего ее существа, от тихого голоса, от кончиков пальцев, перебирающих его волосы, от искоса брошенного на него взгляда. И, греясь в этом ласковом, непривычном ему тепле, он перестал бояться и стыдиться обнаженности своей души, впервые выглянувшей на свет божий.

В самом начале хрупкого, застенчиво закутанного в тополиный пух питерского лета, за пару месяцев до его призыва в армию, она уехала в экспедицию. Эти последние, слитые белыми ночами в один дурманящий морок дни художник Камов радостно строил планы на понятно что редкие в ближайшие два года встречи и будущую, после его демобилизации, жизнь. Она, как всегда, молчала, изредка улыбаясь и закрывая ему рот короткими клюющими поцелуями. Утром, после их последней ночи, она вымыла холодной водой две кофейные чашки, джезву, кинула взгляд на ждуший в прихожей большой рюкзак, вытерла руки, достала из кармана лежащей на рюкзаке штормовки пачку «Авроры», чиркнула спичкой. Из ванной комнаты доносился звук душа, под которым Камов пытался привести себя в соответствие с наступающим рабочим днем. Она взяла пепельницу, подошла к окну, распахнула рамы и с наслаждением втянула в себя холодный, сырой, настоянный на мокром асфальте и медвяных тополиных сережках невский воздух. Внизу, по окаймленной нежной зеленью черной полосе асфальта, пышноусой синей букашкой лениво ползла поливальная машина. Далеко в порту дважды коротко рыкнул буксир. Наверное, каждое место в этом мире, подумала она, обладает своим неповторимым запахом. Точнее, запахами в зависимости от сезона, времени суток… Скрипнула дверь ванной комнаты… И поняла: что бы ни ждало ее впереди, самым любимым, тем, по чему она будет тосковать всю свою жизнь, останется запах раннего летнего питерского утра. Она неспешно затушила сигарету и обернулась. В дверях ванной комнаты с полотенцем на бедрах стоял улыбающийся Камов. Какое-то время они смотрели друг на друга, а потом она подошла к нему, прижалась головой к влажной груди, постояла так несколько секунд и подняла на него глаза.

– Знаешь, мы не встретимся больше. – Увидела, как беспомощно приоткрылся его рот, как недоуменно распахнулись веки, и быстро сказала: – Молчи, не говори ничего.

Отошла к входной двери, натянула штормовку, вскинула на плечо рюкзак, взялась за дверную ручку и медленно повернула к нему голову. Полумрак лестничной клетки уже вобрал ее в себя, и только лицо белело неясным, расплывающимся пятном.

– Я тебя люблю. Очень. Наверное, всегда буду любить, – и не то с сожалением, не то с печальной усмешкой добавила: – Ты становишься взрослым. Ключ кинь в почтовый ящик.

Хлопнула дверь. Потом прожужжал лифт. И стало тихо.

* * *

Между ее отъездом и призывом художник Камов изрядно покуролесил, вдоволь вкусив классического российского лекарства от всех проблем, неприятностей и душевных терзаний. Под конец, однако, и водка, и собутыльники, и сговорчивые девушки вызывали в нем чуть ли не физическое отвращение, и призыву он даже обрадовался. Судьба определила его в расквартированную в Подмосковье часть ПВО, где он быстро устроил себе привилегированную жизнь художника-оформителя. Частые увольнительные зарабатывал портретами офицеров и членов их семей, а также копированием по их заказам репродукций из журнала «Огонек», начиная «Девятым валом» и кончая обнаженными дамами Рубенса, пользовавшимися большой популярностью как в силу сюжета, так и благодаря пышности своих форм. В свободное время – а оно у него имелось – он работал для себя. Увольнительные проводил в Пушкинском и Третьяковке.

Равнодушно приветливая, открытая, суматошная Москва нравилась ему, как российскому человеку тех лет нравилась любая заграница. Собственно, она всем своим строем, включавшим, помимо прочего, иностранных дипломатов, корреспондентов, студентов, и была для него, коренного ленинградца, заграницей. Москва была больше Питера, разляпистей, бестолковей, но уютнее, подвижнее, легче, веселее, и люди сходились здесь быстро, просто, улыбчиво. Другая мера свободы была в этом городе. Здесь всего было больше и все было доступнее: контакты, женщины, книги, альбомы современного искусства в букинистических магазинах. К исходу первого года художника Камова вызвал непосредственный его начальник, отвечающий за идеологию и наглядную агитацию капитан Нестеренко и, покашливая, протянул телеграмму: скоропостижно скончалась мать. Получив десятидневный отпуск, он уехал на похороны.

После поминок с соседями и несколькими хоть и близкими, но не вполне ему знакомыми родственниками он позвонил ей. «Такие здесь больше не живут». В тот же день художник Камов, за исключением книг, вынес на помойку все вещи, фотографии, разломал и выкинул мебель. Там же, на помойке, нашел пару выкинутых кем-то другим стульев, в соседней столярке за две бутылки и пятнадцать рублей сколотил топчан, стол и книжные полки. Потом до кирпичей ободрал за многие годы наросший слой обоев, стенки оштукатурил и побелил. К его отъезду комната была наполнена светом и пахла свежим деревом и краской. В последний день он перетащил из котельной мольберт, этюдник с красками и несколько старых работ. «Вот и все», – удовлетворенно подумал он, оглядевшись вокруг. Наутро художник Камов вернулся в часть.

В Москве он довольно быстро вошел в мир современных художников, находящихся либо в пассивной, как Фальк и Тышлер, либо в декларативной, как Шварцман, Рогинский, Рабин, оппозиции официальному искусству. Он стал частым гостем в подвалах и мансардах, где вожделенный дух свободы был насыщен не только водочными парами и простотой нравов, но и яростным стремлением прожить свою жизнь, не продаваясь за обусловленные послушанием дрессированного медведя блага членского билета Союза художников. Уже начали появляться первые веселые забавы соц-арта, в воздухе носились новые слова: «концептуализм», «контекстуализм», оживали старые: «кинетика», «прибавочный элемент», «сделанность». Этот подпольный мир весьма приблизительно можно было поделить на две группы. Первая (назовем ее радикалами), горластая, задиристая, в сущности, продолжавшая линию футуризма с ее акцентом на непременную адекватность сегодняшним, супермодерным трендам, состояла из кинетистов, соц-артистов, концептуалистов. Живопись, если и водилась в их практике, была не более чем одной их многих техник, пригодных для достижения цели. Другая (консерваторы) была прежде всего ориентирована на живописную пластику как таковую. И хотя художник Камов с интересом общался со всеми, все больше его захватывала радикальная идея самоценности и самодостаточности объекта. Подпольная художественная Москва бурлила, но наряду с этими живительными изменениями в жизни страны незаметно, медленно, но неотвратимо происходили и другие, весьма существенные перемены. Привлекательность официального квазиромантического мифа, дискредитированного вернувшимися из лагерей и в не меньшей степени самой властью, ее представителями, ее стилем, ее ложью, сошла на нет, кроме самых наивных и самых доверчивых, в него мало кто верил, и в образовавшуюся пустоту сперва понемногу, а потом все увереннее стал проникать, казалось бы, навсегда уничтоженный Бог.

ГЛАВА 13
о важных переменах в жизни художника Камова и окружающего его мира

Среди множества отличий, существовавших между Ленинградом и Москвой, одно было особенно заметным: количество церквей. В Ленинграде их было немного, все больше соборы: Преображенский, Троицкий, лавра, Никольский… В Москве их было относительно немало, причем именно что не соборы, а церкви и церквушки. Встречались они и рядом с Москвой, не только в лавре, но и в окрестных деревнях. С настоятелем одной из них, отцом Марком, не старым еще, чернобородым, черноволосым мужчиной с внимательными тихими глазами, из чистого любопытства забредший в церковь художник Камов свел знакомство. К его удивлению, случайно завязавшийся разговор об иконах выявил в провинциальном священнике человека не только более осведомленного (что было неудивительно) в богословском аспекте этого предмета, но немало сведущего в истории искусств, литературе, философии. Время от времени они встречались в соседней чайной, разговаривали о самых разных вещах, и беседы эти (кстати, крайне редко затрагивавшие темы религии и церкви) были для художника Камова поучительны и питательны. Надо сказать, что к тому времени художник Камов все более ясно стал осознавать потребность в наличии некой, вне его бытия существующей силы. Вместе с тем к религии он относился достаточно критически, и знаменитые слова «Если Бога нет, все дозволено» были ему даже враждебны.

– Ну что это, – сказал он как-то священнику, – какая-то система кнута и пряника. Неужели вести себя по-человечески можно только из-за страха?

– А вы не недооценивайте страха Божия, Михаил, – ответил священник, глядя куда-то в себя. – Страх Божий, он не к внешнему наказанию сводится. Без страха Божьего себя самого можно ли понять? То-то.

Идея трансцендентного абсолюта, некой универсальной силы теперь особенно сильно пробуждалась в нем по самым, на первый взгляд, незначительным, мелким поводам. Впервые это совсем еще неоформленное чувство пробилось в нем, когда в те самые счастливые дни своей жизни он постоянно испытывал бесконечную, безграничную благодарность. Но к кому? Ладно бы к ней. Но ведь не к ней – там другое было, а к небу, деревьям, домам, людям, практически ко всему. А почему ко всему? И что это всё? И вот теперь увидит первые, доверчиво раскрывающиеся клейкие листочки – и в носу щиплет, и глаза на мокром месте, и грудь распахивается в мир благодарно и счастливо. Он вообще после тех первых своих слез, которые хлынули из его глаз, когда зажужжал уходящий вниз лифт, плакал часто и охотно, будто добирал норму невыплаканного в детстве. А благодарность ко всему: к весенней луже, поленнице, сиротливо притулившейся к покосившемуся забору базы, к дрожащему на кирпичной стене пятну света, сияющему в окне синему прямоугольнику неба, к воробью, севшему на подоконник, – он ощущал почти постоянно. И еще к нему пришло чувство единства всего в этом мире существующего. Будто все, что есть: трава, деревья, люди, он в том числе, – каждый со своей партией были музыкантами гигантского оркестра, которые сообща участвовали в сотворении чего-то, что умом своим понять им было нельзя, но дано было почувствовать сердцем. Эта гармоническая связь всего со всем, это единство всего сущего в искусстве воплотилось для него в иконе. Очевидно индивидуальные черты проступали в образе Николая Угодника. В ликах святых, Богоматери, Иисуса эхом античности просвечивали фаюмские портреты. Примечательно, что эти, так сказать, духовные поиски проистекали параллельно каким-то диким загулам, дурным пьянкам, гнусноватым оргиям, куда властно влекли его не только возраст и бушующие гормоны, но сильный, страстный темперамент и еще темная анархистская стихия, о существовании которой ему было хорошо известно и которая обладала над ним немалой властью.

Возможно, внимательный читатель заметил, что вот уже второй раз на страницах этой книги в связи с художником Камовым упоминается коллективный секс, другими словами – оргии. Сей факт заставляет нас на короткое время уклониться от канвы нашего повествования, с тем чтобы понять, насколько слово «оргия» соответствует тем действиям, в которых принимал посильное участие наш герой. Итак, оргия. В этом (прислушайтесь!) торжественно звучащем слове слышится грохот панцирей, отражающих свет факелов Древнего Рима, в нем переливаются струи фонтанов Вечного города папы Александра VI. Оно излучает медовый свет Греции, звуки свирели, дробный стук копыт сладострастных сатиров и стоны изнемогающих нимф. Оно хранит эхо шороха шелков летучего эскадрона прельстительных фрейлин Екатерины Медичи и сладкий аромат духов маркиз и графинь легкомысленного и мудрого мира, навсегда сгинувшего вместе с ними в свисте неотвратимо несущегося вниз косого ножа гильотины. А еще есть в этом слове что-то првлекательно иностранное, манящее, соблазнительное и немножко фантомное, ибо, как ни крути, даже сегодня в русском сознании Запад остается неким фантомом, а в советскую, о которой идет речь, эпоху оно и подавно так было.

Все это мы к тому, что происходившее той ночью в мастерской художника Ромадыгина, мансарде строения № 8 дома № 6 в Малом Татарском переулке, оргией назвать было никак нельзя. Ну какая же это оргия, если дамы душатся духами «Красная Москва» и «Серебристый ландыш», а от мужчин разит одеколоном «Тройной», и хорошо, если из заросших подмышек, а не изо рта? И вожделенные дамские прелести таятся не в воздушном кружевном белье, а в плотных, розового и голубого цвета трико с начесом? И не фалернское, не бордо, не крепкие кипрские вина льются рекой, не пунш пылает в серебряной чаше, не изысканный паштет из авокадо, креветок и перепелиных яиц или устрицы, не любимая божественным маркизом пармская ветчина, горький шоколад и экзотические фрукты ласкают взгляд, а стоит на клеенке бидон пива, четыре бутылки «Московской», шесть «Плодово-ягодного», банка килек и винегрет? Это, спрашиваем мы вас, оргия?.. Поверь, любезный читатель, меньше всего склонны мы пренебрегать животной стороной человеческой природы. Человек – животное стайное, а во многих стайных популяциях, взять хоть грызунов, коллективное совокупление есть условие нормального функционирования стаи. Что ж, человек, он хуже крысы, что ли? Молодости (и слава богу, добавим) свойственно любопытство в разных областях, и, разумеется, в такой важной, как сфера пола. Что ж дурного в том, чтобы знакомиться с самыми разными ее аспектами? Повзрослев, человек сам установит свои предпочтения и границы. Короче, со всей ответственностью мы можем утверждать, что к оргиям, хорошо то или плохо, художник Камов отношения не имел, а просто гулял, где и как придется.

…Он проснулся на рассвете, с тяжелой головой и пакостным привкусом в пересохшем распухшем рту. В темной, душной комнате на диване и на полу под одеялами и пальто угадывались человеческие тела. Дверь в уборную была открыта, и оттуда в комнату гнилостно и кисло тянуло рвотой. На столе стояли грязные тарелки, пустые бутылки из-под портвейна и водки, таз с недоеденным винегретом. К запаху рвоты и папиросных окурков примешивался острый запах случки. Художник Камов откинул с лица лежавший на нем рукав чьего-то демисезонного пальто, аккуратно сдвинул со своего плеча незнакомую женскую голову с короткими свалявшимися темно-русыми волосами, тонкой ниточкой слюны на бледной нижней губе приоткрытого рта и медленно встал. Его качнуло. Он осторожно наклонился, нашарил лежавшие рядом брюки. Женщина, что-то неясно пробормотав, перевернулась на живот. Как же ее зовут? Розовая комбинация задралась, обнажив большую голубовато-серую ягодицу с россыпью мелких красных прыщиков. Художник Камов бережно прикрыл женщину пальто, натянул брюки, вышел в кухню и жадно припал губами к крану. Потом ополоснул лицо и, разыскав коробку с зубным порошком, долго, с ожесточением тер пальцем зубы. Надел найденный в куче сваленной на пол одежды свой свитер, взял куртку (шинель и форма были оставлены в другой квартире) и по темной лестнице спустился на улицу. Уже светало. Довольно долго он бесцельно слонялся по городу. Была осень. На асфальте шуршали еще не убранные дворниками сухие листья, в крохотных скверах и садиках шевелились усохшие головки золотых шаров и тронутые увяданием георгины безнадежно протягивали обреченные лепестки к робко выглядывающему сквозь серые комья туч испуганному солнцу. Художник Камов жадно втягивал в себя утренний, еще без примеси выхлопных газов и дымов, холодный, пахнущий сырой землей и влажной травой воздух. На Новокузнецкой он прошел мимо церкви. На паперти, у входа стояла старуха. Человек с поднятым воротником вышел из дверей, поглядел по сторонам, порылся в кармане и сунул старухе монету. Старуха закланялась, тряся замотанной в коричневый платок головой. Человек обернулся, перекрестился на храм, глубоко натянул на голову кепку, спустился по ступеням и торопливо пошел по Вишняковскому переулку. Набежавший порыв ветра погнал через улицу скомканную газету. На углу махала метлой толстая дворничиха. В конце переулка, там, где за крашенными желтой краской двух– и трехэтажными, с пузатыми колоннами и широкими наличниками старыми домами стояли два кирпичных пятиэтажных дома, он увидел пивной ларек.

Ларек, стоявший у кирпичного дома, только что открылся, но народ темной тесной кучкой уже толпился у крохотного окошка. Художник Камов, пошарив в кармане, обнаружил случайно со вчерашнего дня застрявшую мелочь. Пересчитал: без малого рубль. Он встал в очередь и через несколько минут жадно впился в большую стеклянную кружку. Одним махом проглотив половину желтого водянистого напитка, он с удовольствием крякнул и утер пену с губ.

– А? – весело подмигнул стоявший рядом невысокий мужик лет сорока. – Оттягивает?

– Оттягивает, – согласился художник Камов и снова, на этот раз медленно смакуя глотки, прильнул к кружке.

Долго художник Камов бесцельно кружил по переулкам Замоскворечья, вбирая в себя прелесть этого хмурого осеннего дня. В Лаврушинском он оказался, как раз когда хмурая, затянувшая небо еще с утра пелена сперва уронила несколько неуверенных робких капель и вдруг, набравшись сил, разразилась проливным дождем. Спасаясь от ливня, он нырнул в Третьяковку. Посетителей в этот поздний час было мало, и какое-то время он так же рассеянно, как по улицам, бродил по залам, равнодушно проходя мимо своих любимых Венецианова, Рокотова, Иванова. Немного постоял у Врубеля, вспомнил Филонова, которому в экспозицию суждено будет попасть еще лет через сорок, и спустился в анфиладу низких пустых залов, на стенах и в витринах которых теснились иконы. Он шел медленно, автоматически переставляя ноги, пока не добрел до зала, где в безмолвном полумраке тихим покойным сиянием светились доски рублевского деисусного чина.

Что происходит с человеком в момент сильнейшего, сотрясающего до самых основ все его существо, достающего до самого дна души и выворачивающего ее наизнанку переживания? Каждый человек, прошедший подобный опыт, ответит по-своему, но в одном они сойдутся: время исчезает. Никто не знает, сколько длится озарение: мгновение? час? Сколько времени стоял перед «Еврейской невестой» заплаканный художник Каминка? Сколько времени смотрел Иисус на художника Камова? Сколько времени проводит внезапно взмывшая в небывалую, неслыханную высоту душа в горниле, где радость и горе, наслаждение и боль не противостоят друг другу, но, сливаясь воедино, образуют пылающий сплав, из которого куется человеческое сердце? И закаляется этот металл слезами, над которыми человек не властен, которые проливаются, как благословенный первый дождь на иссохшую, измученную землю, дождь, который гласит, что отныне все станет другим, и трава покроет выжженную пустыню, и цветы расцветут, и злаки взойдут, и все, все станет не так, как прежде.

Когда он, с залитым слезами лицом, нелепо размахивая руками, не разбирая дороги, бежал по улицам, дождь прекратился, ветер разорвал тучи и золотые лучи заходящего солнца брызнули на чистый, блестящий драгоценными каплями воды город. Он, бегущий по отраженным в лужах облакам, ничего этого не видел, но все это: сияющие солнечные лучи, летящие облака, сверкающие капли на черных мокрых ветвях – все было в нем, и он знал это.

В эти мгновения закончилась юность художника Камова.

Через неделю, в воскресенье утром, художник Камов пошел в церковь. После службы он молча шел по улице с отцом Марком. Первым нарушил молчание священник.

– Что, креститься пришли?

– Я? – удивился художник Камов.

– Вы, кто же еще.

Художник Камов остановился.

– Креститься?.. – Отец Марк молча глядел на него. –  Креститься? – Художник Камов недоуменно поднял брови и вдруг удивленно и радостно сказал: – Да-да, конечно же, креститься!

В тот же день он принял святое крещение.

Демобилизовавшись, художник Камов вернулся в Ленинград. На непыльную, оставлявшую массу свободного времени работу обходчика лифтов его пристроил давний знакомец, художник Коля Любушкин. Раз в три дня с восьми утра и до двенадцати ночи он несколько раз обходил свой участок, ограниченный Загородным, Большой Московской и Разъезжей, что мог – чинил сам, выручал застрявших пассажиров, о серьезных поломках докладывал механикам. Раз в месяц чистил приямки, находя в них самые неожиданные предметы: ножи, шапки, порой деньги, а однажды банку шпрот и килограмм свежих сосисок. Все же свободное время – а его было много – работал в превращенной в мастерскую комнате. Именно тогда он ощутил, что переживание жизни и себя в ней перестало быть спонтанной отзывчивостью на случайные события и произвольные чувствования, но превратилось в видение суммы этих событий и чувствований как единой, глубинной связи. Его живопись начала уверенно обретать качества пристального, вдумчивого вглядывания в жизнь. Он научился сохранять живой характер материала, не принося его в жертву изображению, которое в результате сочетало в себе метафизические качества универсальной формулы, знака, с точно подмеченными в реальной жизни деталями. Его натюрморты, сохраняя узнаваемую предметность и характер объектов, приобретали значения символа. Архитектоника в ряд стоящих бутылок, коробок, склянок, старого кофейника говорила о страстном порыве готики, лежащая на столе роза становилась мистическим символом, ломоть хлеба, селедка и стакан на газете были священными объектами евхаристии. В его пейзажах радостная узнаваемость скромного северного пейзажа наполнялась космическим ощущением Вселенной и в портретах свозь женское лицо просвечивал лик. Вместе с тем (что огорчало многих, к тому времени у него появившихся поклонников) все чаще он оставлял живопись ради самого объекта, в котором его вмешательство было минимальным, как это ни парадоксально, даже когда он сотворял его сам от начала и до конца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю