Текст книги "Наш город"
Автор книги: Александр Самохвалов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Борису Житкову
I
Наш город – одна обида. Это такой город, что в нем нет ничего замечательного. Дома самые что ни на есть обыкновенные.
Я думаю, что на наш город всем наплевать. Никто его не знает. Вот на картинках в книгах – разные города интересные. Настоящие города. То там горы над крышами высоченные, а то река и мост какой-нибудь весь из клеточек, как кружево. А названия какие – Лиссабон там или Калькутта!
А вот наш город так называется, что лучше не говорить. Такое названье, что с тоски помрешь.
И вокруг скучно.
В других странах – смерч бывает или наводнение, а то слоны водятся, а то люди черные.
У нас был один кузнец – все я думал, что он негр. А он не негр. Все у нас какое-то незамечательное. Вот я знаю, что есть Питер, а не так далеко Москва. Я нигде не был, а про Америку читал и про Париж. А иногда у меня бывают такие мысли, что я из книг знаю – за такие мысли многие люди знаменитыми сделались и гениями. Карточки ихние в журналах напечатаны.
А на себя взгляну в зеркало, – такой я обыкновенный, некрасивый и незамечательный. И я уверен, что если бы портрет мой в журнале напечатать – так не вышло бы: пятно – и все. Досадно мне было и обидно и так мне хотелось, чтоб в нашем городе случилось что-нибудь замечательное.
Вот раньше, когда я был совсем маленьким, так еще случались некоторые интересные вещи. Один раз была такая радуга, какой, я думаю, и в Америке не бывает. Смотрел я на радугу и не знал, что это такое, только было мне так хорошо, что я в роде как летел, и все колыхалось и сняло. Или вот река – у нас есть река, грязная, по колено. А раньше была серебряная. Реку было видно из переулка и лодочки черненькие по ней. Как заплывет лодка за переулок – я перебегу напротив, и мне опять лодку видно. А то такое было: стояли против нашего дома извозчики ломовые – лошадей поили. Лошади были огромные – не меньше слона, я думаю. Теперь таких чего-то и нет. Так одна лошадь как заржет, да как подымется на дыбы высоко-высоко, до солнца! Я так думал, что она головой в солнце ударилась, – так замелькало все и засветилось, – я даже упал.
С тех пор вот уж годов пять: я уже учусь, и все стало самым обыкновенным.
II
Был вот только такой случай,[1]1
События, о которых здесь говорится, произошли вскоре после японской войны и революции 1905 года.
[Закрыть] пожалуй, что немножко замечательный. На улице-то было совсем обыкновенно: жарко – и мы в бабки играли. Только вдруг как-то все всполошились, закричали:
– Гляди, гляди!
И все бегут.
Я смотрю: идет человек весь в черном и весь блестит и с тросточкой, а сзади поодаль мальчишки гурьбой, рты разинув. Человек ближе, усы закорючечками, на нас не смотрит и тросточкой фортеля такие выделывает.
И мне тогда подымалось: вот оно замечательное-то!
И верно. У нас такого человека еще не бывало. А ребята друг друга в бока пихают, да шопотом жужжат:
– Шапка-то ведром!
– Цилиндер, дурак!
– Эй, Семка, какой это? Юдка это?
– Иди ты, самотелый, у Юдки борода углом. Что, ты не видишь? Юдка – аптекарь!
– Гля, ребя, колечек-то, колечек!
– Бареточки-то! ну, бареточки!
И верно, бареточки были такие, что не расскажешь.
Цилиндр у нас в городе есть – у аптекаря, у Юдки. На вывеске у него написано: Гершельзон – но вывеску никто не читает. Если скажешь любому: купи лекарство у Гершельзона – не поймет, удивится: где? у кого? у какого? Ну, скажешь: у этого, у Юдки. Во засияет! Был бы хвост, так завилялся бы как у собачки. Эхо потому что Юдку в серьез не ставили. Был он в роде как нарочно. Больно уж ни на что не похожий: в цилиндре! Каждую субботу и воскресенье Юдка гулял в цилиндре.
Правда, Юдкин цилиндр был не такой блестящий и не такой большой. А у этого дяденьки цилиндр был громадный, как паровозная труба. Дяденька притом же и дымил толстенной папиросой.
Но цилиндр все мы знали по Юдке, а вот таких бареточек у нас в городе не бывало. Блестели они, как само солнце, и то и чудно было, что были они черные-пречерные и не скрипели. Без каблуков, а носик чудно обрезался, а что самое чудное, так у них не было и подметок. В роде как чулки мягкие-премягкие и завязаны бантиком. И шел он весь такой блестящий, и из-под ног от бареток точно серебряные искры. И мне тогда показалось, что вот этот человек уж наверно напечатан в каком-нибудь журнале. Да, вот какой случай.
Идем мы за ним, и мне только одно было удивительно: как этот замечательный человек может итти по такой обыкновенной улице. Да к тому же на самом краю города; еще три – четыре дома – и дальше уже ничего нету: крапива. На него посмотреть, так точно он из Америки или из Лиссабона, а идет мимо самых что ни на есть обыкновенных домишек. Тут и домишки-то были самые бедные; в два окна, а на окнах плесень какая-то разноцветная.
А необыкновенный дяденька все идет.
– Да куды же он в крапиву-то!
И мне так обидно за наш город и за то, что он тут кончается и кончается так скверно – такими что ни на есть гнилыми домишками.
А ему хоть бы что: идет и идет. Нас мальчишек за ним штук двадцать. Посмотрел я на улицу – гляжу, высыпало: где тетка – руки под передником, где вся калитка забита головами. Таращатся. Укулины Федоровны собачонка залаяла было, так та на нее мигом цыкнула:
– Уймись, оголтелая. Я те ужо!
Так улица и застыла, разинув рот. А дяденька шел и точно швырял вокруг себя искры.
Дошел он до самой последней избушки, самой развалившейся, самой черной, Палагеи Пяткиной избушки. Дальше уже крапива.
Все мы так и замерли… Ну, думаем, куда? куда?
А он, как ни в чем не бывало, возьми да и поверни к этой самой Палагеи Пяткиной избушке. И через канаву перемахнул, словно он каждый день ее перепрыгивал.
Бареточка только покривилась тут как-то, и подумалось мне, что как-то неладно покривилась.
Сама Палагея, растрёпища грязнущая, не хуже других пялилась на этого дяденьку. А как видит, канаву перемахнул и на нее прямо идет, – что с ней и сделалось!
Как отлетит назад и давай козу свою вперед толкать, словно спрятаться за нее хочет.
Коза тоже видно по-своему, по-козьи, дивилась на черного дяденьку, а как видит, больно близко чудо-юдо такое, – назад!
И понесло тетку! Мелко-мелко ножками брыкает назад, назад, да как хлоп, посреди двора! Села тетка – и пыль дымом!
Рассказать – так вот длинно выходит, а на самом деле мигнуть стоило.
Оглянулся я кругом, не только мальчишки, а и большие и тетки разные, а сзади Митрий Михайлов и даже дядя Молодя тут.
А главное, смешно ведь. Тетка полетела коза верещит, а никто ни смешка…
Разиня рты все смотрят, что дальше будет.
А черный дяденька в баретках блестящих вошел во двор и вдруг заговорил, да так, как никто не откидал, то есть самым что ни на есть нашинским обыкновенным образом:
– Ну, матка, так ты меня острамила перед всей честной публикой, что я и поздоровкаться с тобой не возможен.
Как сказал, всё вдруг так и затихло, даже коза унялась. Я думал – всё провалится, и только спустя минуту Митрия Михайлова сын растолкал теток, да как бросится к приезжему:
– Э, братцы! Да это Пашка! Пашка, собачий ты сын, ты что же своих-то не узнаешь?!
Все так и ахнули.
Вон оно что. Так это Пашка! Самый что ни на есть наш – из нашего города зимогор Пашка!
Вот какие дела. И в нашем городе бывают штуки необыкновенные.
Только зря, видно, Митрия Михайлова сын руганул его. Пашка узнал всех. Ему только, видать, с маткой прежде хотелось поздоровкаться а уж от маткинова дома в со всеми. Для форсу, что ли?!
Стоит Пашка с Митрия Михайлова сыном, папиросами угощаются.
– Мы, – говорит, – брат, теперича в императорских по балетной части в актерах.
Ой-ой-ой! Вот так сказал!
Мне так как-то жутко стало даже! Вот дела какие. И подумалось мне, что непременно где-нибудь в журнале Пашкин портрет напечатан, и подписано наверно: «…в императорских…» и все что там нужно. Вот, думаю, когда настоящее-то время в нашем городе наступило.
III
У нас дома не больно рады были Пашкиному приезду – большие-то. А дядя Молодя (по-настоящему Володя, да так у нас никто его не называл) так он сказал, что дескать он – Пашка-то – простой: с ним постой – и карман будет пустой.
Да что они понимают! У них все не так. Сделаешь что-нибудь, – думаешь хорошо, а они – ругать.
Нашел я намедни в кладовке зеленую краску и разукрасил калитку вавилонами – она у нас совсем некрашеная была. Так красиво вышло! Так красиво! Уж я знал, как раскрасить! А тетка пришла домой. Сначала мимо прошла: из-за раскрашеной-то калитки и дома не признала. Как пришла, как взъерепенилась и так меня выпорола, так выпорола! Оказывается, краску-то она для скамеечек под цветы припасла. А что эти скамеечки красить? их и не видно из-за теткиных цветов!
Вот из-за таких случаев я в ихние разсуждения не вслушивался и, как только отобедали, так я и улизнул на улицу – а там уже ребята толпятся, и Пашка по середине цилиндром блестит и бареточками зайчиков пускает. Во фартовый!
Подошел, а ребята куда-то вперед показывают. Гляжу: в конце улицы Юдка идет в цилиндре! Только Пашкин-то почище будет. Я из-за Пашки-то и забыл, что сегодня суббота. А Юдка по субботам всегда променад [2]2
Променад – прогулка.
[Закрыть] делал. Так все и говорили – Юдка променад делает.
Сначала я не понимал – что такое? Бывало, бежишь посмотреть, какой такой променад Юдка делает, и все кажется – какое-то пирожное или лекарство с красивыми колпачками.
А выбежишь – ничего, просто хряет Юдка – шляпа ведром, борода углом.
Так и сегодня, идет Юдка, а у ребят разговор:
– Ай, Пашка, ты у нас Юдки-то пофасонистей будешь!
– Утри ему, чорту!
– Да я его заткну!
– Ну-ткось, Пашка, катани ему, сюртучнику, в упор. Пускай тебе поклонится!
– Незнаком он, не будет.
– Поклонится!
– Ну?
– В земь поклонится!
– Такому клёвому парню! Да Юдке-то слабо не поклониться. Затрусит! Поклонится!
– Вали, Пашка! Ай да Пашка!
Пылка накрутил усы, сделал какую-то раскоряку и пошел навстречу Юдке сыпать зайчиками от своих бареток. Тихо стало на улице – комарам петь! Юдка, брат, не такой, чтоб всякому кланяться. Он аптекарь. Он только купцам самым богатым кланяется да исправнику.
Мы – мальчишки – нам что! Мы за Пашкой – чуточку поодаль. А большие парни на месте остались – замерли и семечки не лущат.
Ай, не поклонится.
– Поклонится.
– Ан нет – не бывать.
– Сдрейфит!
– Ай да Пашка, вот Пашка!
А Пашка шел себе да сверкал баретками. Сначала Юдка как-будто не замечал. Потом вдруг цилиннр Юдкин вздрогнул и весь он как-будто попридержался.
– Заметил, заметил!
Ай, поклонится! Сдрейфит аптекарь!
Но Юдка продолжал итти.
– А не поклонится… Он хитрый Он видит – виду только не подает. Во косит буркалы. Косит, косит. Поклонится Юдка…
Ай да Пашка, знай наших!
Но Юдка и ухом не вел. Он был уже почти совсем близко – а хоть бы что! Нет, Юдка важный. Не поклонится.
– Ай! нет!
Стой! Ясно – Юдка косит. Глаза вытаращил, косит в Пашкину сторону через нос. До боли.
А Пашка – блеск!
Вдруг Юдка не выдержал! Сдрейфил! Не косит больше, и прямо во все глаза, всем носом, всей бородой, всем своим сюртуком Юдкиным так и уставился на Пашку.
Рука дрогнула, поднялась, выше, выше – и вот! Ура! Юдка поклонился. Поклонился, сюртучник!
Так и повесил в воздухе цилиндр свой посреди улицы.
А Пашка? Вот это Пашка! Он тоже поклонился. Только он тогда поклонился, когда Юдка уж с минут простоволосый стоял. Вот какой у нас Пашка! А как поклонился! Видали вы, как кланяются по-заграничному?
А Юдка так и стоит ошалелый, пол дороги загородил. Тут только я услышал, что ватага Пашкина уж давно орет на всю улицу: «Ура! Ура! Наша взяла! Браво, Пашка! Качать Пашку!».
Юдка ничего не понимает. Глазки бегают. Обалдел совсем.
А Пашка – вот хлюст! – шагнул раз, два, да как вертанется на одной ноге, как щелкнет – и назад! Мимо Юдки. Чуть не задел. Плевать ему на Юдку теперь!
А Юдка, видно, не знал, как быть.
Он завсегда такой променад делал: наш дом, переулок, еще один дом – тут и поворачивал. А теперь забоялся, потоптался на месте и вертай дышло к себе в аптеку, касторку пить.
А паши ребята как крепость взяли. Галдят во всю ивановскую.
Юдка уже совсем стал столбиком черным, и даже стало из-за бугра только шляпу Юдкину видно, и даже шляпа пропала, сбоку от Фонаря попрыгавши, а они все еще крыли его.
Пропал Юдка. Нет, Юдка больше не барин!
IV
На другой день объявился спектакль. Спектакль и спектакль. Всю неделю только и разговору. Барышни наши, которые раньше нюнями ходили да босыми, стали теперь быстрые, – словно часики в них какие-то затикали. И румянец на щеках алый, и в разговоре какое-то такое серебро как в реке переливчатое, говорковое. И слова стали говорить такие стыдные – в роде «пажалуйста», а то еще «воображаю». Раньше в нашем городе такое слово сказать – на век засмеют и проходу давать не будут, а тут такое…
Лошадь у нас была. Так завсегда кобыленкой звали. Придут бывало:
– Теть Лиза, а теть Лиза, кобыленки бы нам – навоз бы на огород, а?!
А теперь вдруг – «лашадка». Я так и боюсь – ну, кто услышит! Засмеют.
А вчера Грунька соседская Дуняшке выговаривает:
– Полудурок ты эдакая, бежишь босая – так мне из-за тебя непри-лич-но и сделалось!
А все Пашка!
Вот какой человек Пашка. Все помутил.
А разговоры-то про него: к Дуньке пришла раз подруга какая-то с той стороны, из-за собору:
– Ах. – говорит, – Дуня, какая ты глупая, уж если человек даже гулять в городской сад ходит в балетных туфлях, так уж значит, что он артист самый пренастоящий.
Так вон оно что: бареточки-то – балетные, оказывается. Ну и здорово! Вот какой Пашка!
Заметил я только, что чего-то темнеть бареточки стали.
V
Стало у нас в городе еще одно замечательное. Мимо нашего дома, по переулку чуть не каждый вечер студенты стали на велосипедах ездить и студентки. В очках все были, да в шляпах (в нашем городе все в картузах ходили), а одна студентка так в штанах пузырями. Тетка моя плевалась-плевалась, – хуже, говорит, самого худого, какое и быть только может. А студентка была такая бледненькая и глаза голубые. Я ее каждый раз примечал. И даже тайком думал про нее и все мечтал уговорить, чтобы не в штанах ездила. А она все в штанах.
Только ни за что не может быть, чтоб нехорошее от нее могло быть.
А разговор про студентов самый худой. Раз сидит у тетки Панафида Ивановна и так их честит, – такие, да всякие разные:
– Ни тебе людьми бы в саду городском погулять. Все люди как люди. А это что! В штанах, на ласапедах. Да виданное ли дело!
– Да, матушка, сущие враги рода человеческого.
Значит, черти. Тетка моя черта никогда не поминала, а все: враг рода человеческого.
Так разговор этот меня и ударил куда-то по середке; весь я так и онемел от непонятности. Сел я на лавочке возле нашего дома. Никого. Тихо так, темно. И хорошо мне стало сидеть так и болтать ногами под лавкой. Звезды наверху мигают. Люблю я, когда звезды мигают. Тихо на улице, а как начнешь слушать, так – то собака где-нибудь тявкнет, то телега скрипеть примется далеко-далеко, может за мостом где, а слышно. И вдруг хорошо мне стало оттого, что так далеко слышно, и показалось, что верно так и до звезд услышать можно. И ясно так от этого стало. И стал я думать о студентке, в штанах которая. Пойду, думаю, и все ей объясню, вот только увидеть ее. Скажу:
– Тетенька…
Нет не тетенька. Вот дурак, какая она тетенька!
Лучше так:
– Студентка, студентка!
Нет грубо как-то. Лучше: барышня, барышня. Так хорошо.
– Барышня, барышня, – скажу. – хорошая вы и все от вас хорошее только может быть, а не могу я, чтобы худое такое про вас говорили все за штаны. Не надевайте, скажу, вы штаны эти. Не могу я, мука от этого мне, что вас за штаны так ругают, не могу я, чтоб обида такая вам была. А она скажет:
– Мальчик, мальчик, хорошо, не буду я тогда эти штаны носить, если от этого тебе больно, буду, как все, юбку носить черную.
И сразу мне стало так жалко, что она в юбке будет, как все.
Нет, побегу за ней, догонять буду, догонять, догонять и буду ей говорить:
Нет, нет, не надо, не надо, я все снесу, наплевать на тетку, на всех наплевать, только не надо юбки, будьте такая, как есть.
А она скажет:
– Вот какой мальчик, хорошо я буду такая.
Хорошо мне сделалось, спокойно так. Вон звезда упала, и песня послышалась далеко-далеко. У собора наверно… а потом ближе стала. Потом еще ближе…
В роде как я знаю, что за песня. Ну да, знаю:
И на полях, белеют наши кости
Без погребенья и гробов…
Дяденька какой-то поет. Чудно только: все одно и то же тянет. Как дойдет до «погребенья и гробов», так и стоп. Опять снова… Допоет и мычит, давится изо всех сил. Охота, видно, ему что другое выпеть, а не выпеть. Словно его заколдовал кто.
Вот опять:
И на полях белеют наши кости…
Ни за что не сойти ему с этого места. Как дотянет про гробы до конца, замычит такое, что, кажется, никак не выйдет из этого «и на полях». Не тут-то было! Все равно – «на полях» получается.
Да что он, не знает, что-ли, как дальше?
– Ну и нескладный же дяденька.
Сказать ему что-ли?
Скажу, думаю, – больно уж ему трудно! А он уж совсем близко и все «без погребенья и гробов».
Только хотел я навстречу ему – гляжу: черная шляпа большая на нем шатается.
Нет, думаю, привиделось…
Гляжу бареточки обтянулись – словно босой идет.
Нет, не привиделось. Знаете, кто? Пашка! Вот тебе и Пашка. Все еще мне не верилось. Жалко мне его стало, что он пьяный, в грязи весь, и песню даже до конца спеть не может. И обидно, что вот правда он такой, как большие про него говорят. Только не мог я с этим помириться – думаю, все это так только. Настоящий-то Пашка, днем который, – правдее!
Хорошо что барышни наши такого его не видали.
VI
А на другой день узналось, что купца ограбили одного.
Вот так дела пошли у нас в городе.
Да как ограбили! Особенно как-то. И про грабителей говорили у нас шопотом все да тайком. Сначала я долго понять ничего не мог – что такое Ограбили, а не просто.
Одни говорят: купцам так и надо. Это еще что! Скоро всех купцов совсем отменят. Все по-новому переделают. А по-другому выходит, что это социалисты какие-то, – в роде как враги рода человеческого, и что это куда страшнее, чем просто ограбить или обворовать.
Мы, ребятишки, с утра уже у дома того купца. Напротив на тротуаре толчемся.
С виду так ничего особенного: дом как дом, окошки раскрыты, и цветы на окошках, как у тетки, а в цветах кот белый на солнышке умывается.
А ведь вот ограбили же! Две, говорят, с половиной тысячи! Я думаю, это не фунт изюму.
Городовой вышел из дому.
– Во – гляди, гляди!..
Все в парадную так и уставились, словно и самих грабителей вот-вот увидим, раз уж тут городовой. А вышел околоточный со звоном на сапогах. Мы стали поближе к дому перебираться.
А купец на крыльце рассказывает, как было.
Лег он спать рано. Часов в девять.
Не спалось ему, и хотел он за надобностью своей сходить, – может уснуть легче будет, – а тут вдруг в дверях как зажгись огонь, сущий как от лукавого, электрический, и голос оттуда:
– Руки вверх!
Тихий такой голос, а приказательный. А кто говорит, не видно. Прямо в глаза купцу огонь светит, не мигающий. Тут и другой огонь загорелся, – еще темней в комнате стало и еще ничего невиднее. И подумалось купцу – уж не явление ли? Крест положил – не помогает. Пот его прошиб, и дрожать начал. И видит: рука в свет-от проткнулась – и в руке пистолет черный, дыркой купцу в лоб смотрит. Мокрый купец весь стал и еще больше дрожать начал, кровать даже зазвенела, а голос-то:
– Ни с места!
А потом говорить начал приказательно, с расстановкой:
– Гражданин Свнстульников (у купца-то фамилия такая была), гражданин Свистульников, немедленно выдайте те две с половиной тысячи, что сегодня положили в эту шкатулку. Остерегайтесь шуметь или конец вам немедленный!
Вот так дела!
Мы еще таких дел в нашем городе не слыхивали.
Что же это за грабители такие? Говорят так приказательно, точно и не грабители, а начальство какое. О электричеством в кармане да с пистолетами ходят.
Не знал я, как это и объяснить. Весь свет как-то перевернулся для меня вниз головой. Неужто есть какая-то другая жизнь тут же, вот тут – в пашем городе, и закон другой какой-то… Не может же человек так приказательно говорить, если закона на это нет. Неужто есть, есть?
Вот грянуло на меня. Не могу понять.
А купец дальше рассказывает:
– Один-то высокий такой, видать, говорит, рыжий, а другой маленький, в чем душа, чернявый, и нос в роде как у Юдки: еврей беспременно.
Это купец заметил уже потом, когда уходили.
Вот так дела.
Стоят, смотрю, все кругом обалделые, рты разиня, словно на чудо какое пялятся. Да и то – чудо. Не бывало еще делов таких в нашем городе.
А тут вдруг Чекалкина купца сын басом таким немазанным как ляпнет:
– Это еще милостиво с тобой, Алексей Парфеныч, разделались.
Все к нему.
– Как милостиво? Что сморозил?
А купецкий сын:
– Да бате, – говорит – мому чижалее послушание от них выпало!
Как выпало? Что, парень, брешешь?
А купецкий сын тряхнул головой:
– Эх, была, не была! Все равно – раз что теперь закону известии. Ограбили мого батю-то третьего дня почище тебя, Алексей Парфеныч, тоже с пистолетами, да с электричеством. Всем, видно, череда пришла.
У всех тут поджилки дрогнули, и сердце вниз шелохнулось.
Есть, значит, другая жизнь! Тут вот идет мимо всех и не видать никому, – поди знай, где она? Всем, видимо, черед пришел.
От поясницы к затылку у всех, я думаю, мурашки ледяные пошли.
– Да ты што молчал до сей поры, начальству зачем не заявил? Ты что. – с ними, социлистами, что ли? Ты в моей беде повинен. Из-за тебя и меня ограбили! Зачем полиции не заявил! Сам социлист, сам грабитель!
Во как набросился на него купец, а тот ему:
– Да вы, говорит, Алексей Парфеныч, не волнуйтесь, а сначала дослушайте. Батю-то моего почище вашего ограбили, да еще клятву наложили под страхом смерти молчать и никому ничего не говорить. Как с делали свое дело, денежки-то припрягали, так один и говорит (то-ли который поболе, то-ли который помене, – этого уж батя-то мой в страхах не разобрал). Так вот, говорит, повернись, говорит, милый человек, задом ко мне, а лицом к лампаде и не шелохнись, а нет – пуля тебе будет немедленная и конец. Да говорит, коли сегодня жив останешься, то молчи как рыба, а нет – пуля тебе обязательная. Ну, батя мой, знамо, пули-то забоялся, да как был в подшанниках, лицом к лампаде, а спиной к двери, так и стоит. Господи, думает, хоть бы только ушли поскорее. А те, разбойники, ни тебе ушли, ни тебе нет. Тихо за спиной, и поди знай: может пуля тебя дожидает немедленная! Забоялся батя мой пули-то этой самой, стоит – не шелохнется, а они, разбойники, ни тебе ушли, ни тебе нет. Тихо. Поди, знай, может пуля-то немедленная тут как тут. Так батя-то мой, как был в подштанниках, до самого утра и достоял.
Кончил купецкий сын рассказывать, а я и себя не помнил. Рядом со мной товарищ мой стоял, Ленька. Тоже видно себя не помнил, не дышал даже, а только купецкий сын договорил, – он как прыгнет чуть не головы выше, да как заорет:
– Вот здорово старика обтяпали!
А сзади ему Митрий Михайлов как даст по затылку. Так с Леньки раж и сошел.
– Но, ты, чево дерешься!
И отошел Ленька к сторонке. А я тоже к нему пробрался.
– Ах, молодцы! Да вот уж действительно здорово купца обтяпали. Я и не думал, что когда-нибудь так можно…
VII
Дома узналось, что спектакль испортился. Пашку сделали главным, а он ничего не делает, а вчерась драку завел и ругался со всеми нехорошо.
Афишу, говорят, выдумали, что с участием петербургского артиста, а Пашка вдруг говорит: не желаю. Не может, говорит, у вас роли такой быть, которую бы мне играть было не позорно.
Да мне на Пашку-то в роде как наплевать было.
Смотрю, а тот самый Ленька с Серегой, тоже мальчишкой, навстречу шагают, да так шагают, словно их гонит кто да бежать не велит. А Серега мне:
– Эй, Санька! Иди, Ленька чего знает.
Идем. А Ленька, смотрю, задыхается даже от того, что знает. Пошли к нам за баню.
– Ну, что? говори!
А у Леньки дыхания нет. Во чего знает! Большое, значит, дело. И у меня, чувствую, дыханье пропало и посреди слова глотнуть хочется. А глотать нечего – сухо.
Знаю, все теперь может случиться, а что не знаю!
А Ленька:
– Нет, – говорит – нельзя здесь… На… сеновале… надо.
На сеновал пошли. К вечеру было. Лестница темная, а как забрались, дымом золотым от сена ударило и в нос и в рот. Лоб-то у сеновала щелявый был, и солнце в щели золотыми линеечками всех нас исполосовало. Ленька с Серегой ходят по сену, все в золоте движутся, ищут места где сесть, а линеечки золотые по ним все бегают вверх-вниз, вверх-вниз, по лицу, по рубахе – везде.
Сели. А Ленька, сам не свой от дыханья, говорит:
– Шалаш надо делать!
– Шалаш?
– Шалаш. У вас в малиннике шалаш надо делать.
Помолчал, а мы не знаем – ответить что. Почему шалаш?
– Шалаш! Разносить все будут… Бомбы подложены…
Помутилось у меня все. Какие бомбы? Неужели такое!
– Начнут с собора Везде бомбы подложены, все разнесут, все. Под лавки тоже бомбы подложены, под всех купцов тоже бомбы… Послезавтра начнут… Каланчу, колокольни – все. Шалаш надо делать, вас в малиннике. Никто знать не будет. Из гороху шалаш будет.
VIII
Малинник в нашем огороде большущий, густой как лес дремучий, и в нем – все может быть – и звери могли бы водиться.
Тут и начался наш шалаш.
Во работали, вздохнуть некогда было! Дотемна старались. Теткино окно издалека, нам чуть-чуть звездочкой посвечивало. А небо было без звезд. Друг друга мы еле видели. Толкались. А хорошо работали: раз в раз. Гороховые гряды обчистили до липочки. Тины гороховой гора вышла, и кольев чуть не воз – все ушло. Здоровый, наверно, шалаш выйдет – завтра увидим.
От работы в животе стало воркотно и штаны все сваливались, а ветерок кочерыжками попахивал, малинником ноздри пощипывал, и оттого есть хотелось.
Пошел домой хлеба отрезать, чтобы с постным маслом.
Вот люблю с постным маслом. Я и в Пасху отрезал раз ломоть во всю краюху, да с постным маслом – и гулять пошел. Засмеяли. Я помню, тогда сюда же в малинник и спрятался, да там и доел.
Достаю хлеб. Запашистый такой, с прихрустом. А у тетки опять Панафида сидела Сначала-то мне плевать на нее было, а разговор слышу про то же, про что и мы знаем: что разносить будут.
По-Панифидиному выходит, что это студентов дело. Врет или нет, а только, говорит, это все против нашего даря, враги-мол разные ему покою не дают.
– Как с макакой-то, с япошкой, воевали, так хотел царь наш макаку-то, дуй его горой, победить, – так, веришь ли, матушка, все Европы поднялись…
Не слушал я дальше, а только, уж когда она с теткой прощалась, думаю: чего Панафида скулит? Со страху, что-ли?
А она тетке жалуется:
– Забыла, говорит, когда именинница… Какой грех! Какой грех! И за каким мне святым стоять, – и не знаю. Все Панафида, да Панафида… А Митрий Михайлов на смех: как, говорит, тебя, тетка, зовут? Какая же ты Панафида? Такой и святой-то, говорит, в святцах нет! Ты, говорит, выходит, по-настоящему басурманка, дуйте те горой! Вот грех, вот грех. Все Панафида, да Панафида… То ли под Егорья именинница я, то ли после Ильи. И как мне святую свою найти: великомученица она пли кто? И за какой мне святой стоять, как разносить-то все будут!..
Спятила, думаю, со страху Панфида. Да и тетка, вижу, все ахает, да все:
– Господи с нами буди. Господи с нами буди.
А ушла Панафида, тетка-то походила, да и говорит вдруг:
– Растворю-ка блинов к завтрему. Давно чего-то блинков мы не ели.
Вот те и раз! Тут тебе разносить завтра будут, а она – с блинков.
IX
На другой день мы везде по городу смотрели, где подложены бомбы. Бомбы, верно, везде подложены, спрятаны глубоко. Да мы узнавали по ямкам. Как где ямка какая подрыта – так тут бомба. У собора и под колокольней даже не одна бомба была. А все ходят, словно ничего. Или, может, виду не показывают, боятся, а то пуля будет!
Да нам-то что. У нас шалаш теперь.
Шалаш здоровый вышел. Всем троим место – сидеть и лежать. Соломы подложили – сухо. Вход мешком завесили.
Ленька говорит: надо запасы делать. Вырыли ямку в шалаше, доску пристроили, чтобы закрывалась, – стали туда сносить запасы. Морковь, кочерыжки. Я ножик стащил, начистили три морковины – едим. Подгрызаем – вкуснее тогда.
Хорошо нам. На улице пасмурно – морось и ветрище налетами, а у нас чуть-чуть. Слышно как горохованье пошумливает, расправляется.
Решили мы совсем в шалаше жить. В задней стене я полку сделал, карандаш там был и коробка с разными вещами, а ножик мы втыкали за колышек. Шалаш стал совсем настоящий.
Оттуда мы выходили только на чердак посмотреть, не начали ли разносить. Там было видно собор и колокольню, – как начнут, сразу заметишь!
После обеда Серега притащил целую селедку, мы ее в склад, в подземелье, доской накрыли и соломой – не видать. А Ленька вдруг из кармана достает целую горсть больших гвоздей.
– «Зачем гвозди?
– Это не гвозди, дурак, это нули.
Гвозди блестят, серебряные, как пули. Сделали мы и для пуль для этих отдельное подземелье.
Ленька говорит:
– Санька, пойди, взгляни, не начали ли?
Больше все я ходил: чердак-то наш – теткин.
Вернулся я, а они селедку едят.
– Мы, говорят, пробуем. И ты бери.
– Дураки, нам запас нужно, а вы едите.
– Да мы пробуем. Она вкусная. Бери – попробуй.
И я попробовал – очень вкусная. Только стала совсем маленькая.
– Давай еще попробуем, от хвоста.
Попробовали от хвоста. Больно вкусная была селедка, никак не остановишься. Еще попробовали – вся кончилась. Решили тогда еще достать селедку – по-настоящему, в запас.
А еще мы решили ночью, как все уснут, потихоньку удрать и уж спать в шалаше.
X
Я, чтоб глаза отвести тетке, забрался под одеяло, совсем рано, сразу же как отужинали. И не разделся, сапоги только снял. Глаза нарочно закрыл.
Только вот когда открыл – так смотрю лампа потушена, а светловато. Неужто проспал? Ну да, про спал и на глазах песок. Мигаю-мигаю – песок. Проспал. Экий дурак!
Схватил сапоги, да скорей через окно в малинник, в шалаш. Тихо-то как! Небо, как молоко. Окатило меня всего каплями с яблони. Потянуться так захотелось, холодок по спине пробежал приятный и такой чуточку страшноватый. Самую чуточку. Смотрю, шалаш пустой. Как быть? Вдруг Ленька или Серега были, а меня нет, – и ушли.
– Нет, скорей не были.
Хорошо в шалаше! Дурак я: проспал дома. Вот дурак. Лег я на солому. Темновато. Гороховая тина чуть-чуть зеленовато ветвистыми щелками светится, а колышки совсем черные. Тихо-тихо горох пошумливает, шумнёт – и выпрямится маленькая веточка. Стручочки маленькие недозрелые, кое-где и усики, то скручиваются, то раскручиваются.
И стали веточки все чаще расправляться – шумнет и расправится, шумнет и расправится. И стала от этого словно какая музыка или колокольчики, – шумнет и раскроется – динь, шумнет и раскроется – динь.
И стало мне ясно, что как раз сегодня разносить все будут, и что я все увижу, надо только пойти на чердак.