Текст книги "Мои воспоминания. Книга вторая"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
В те же первые месяцы 1895 года тот же Альбер нашел мне место службы, правда очень не видное и оплачивавшееся более чем скромно, однако имевшее ту хорошую сторону, что оно было мне по вкусу и позволяло отдавать свое время занятию делом мне близким.
Уже лет пять как княгиня Мария Клавдиевна Тенишева ежегодно покупала, преимущественно на наших акварельных выставках, произведения русских современных художников – рисунки и акварели. У нее за это время успела образоваться довольно большая коллекция, и эту коллекцию она теперь пожелала привести в порядок, снабдив ее толковой описью. Составление таковой и было поручено мне, мне же такое поручение нравилось потому, что я тут рассчитывал с пользой приложить свои познания и, может быть, направить дальнейшее собирательство княгини по пути более осмысленному, нежели тот, что обнаруживали ее ежегодные массовые покупки.
Ко мне (я был ей представлен еще в 1891 году) княгиня относилась ласково и любезно, но и немного свысока, как дама уже не первой молодости (ей было в 1895 году около сорока лет) и меценатка может относиться к юнцу и начинающему художнику. Мое же отношение к Марии Клавдиевне было несколько двойственное: я очень сочувствовал ее намерению составить собрание рисунков и акварелей (это было совсем в моем вкусе) и в то же время я не мог не досадовать, глядя, каким образом это намерение осуществляется – каким нелепым, чисто дилетантским образом, при отсутствии какого-либо плана и в громадном большинстве случаев без малейшего критериума. Несколько спасала положение ее тесная дружба с другой княгиней – Екатериной Константиновной Святополк-Четвертинской, являвшейся вдохновительницей на великие дела своей более эффектной подруги и державшейся при этом в тени. Княгиня Четвертинская была настоящим инициатором проектов Тенишевой; она же зачастую пыталась ее удержать от самых неразумных трат. Эту роль княгини Четвертинской я почти сразу после знакомства угадал и вполне ей сочувствовал. Мое личное отношение при этом к каждой из этих дам приобрело особый оттенок.
Ни с виду ни «по содержанию» мне Мария Клавдиевна не нравилась; я никак не мог согласиться, что репутация красавицы была ею заслужена. Правда, она была высокого роста, а по сложению могла сойти за то, что в те времена называли красавицей; она обладала пышным бюстом и довольно тонкой талией. Но во всем этом не было никакого шарма. Черты ее лица были грубоватые, нос с горбинкой выдавался слишком вперед, рот был лишен свежести, а в глазах не было ни тайны, ни ласки, ни огня, ни хотя бы женского лукавства. Еще менее мне был по душе ее нрав. Благодушие Марии Клавдиевны, связанное со склонностью к веселью, ее душа нараспашку, казалось, должны были бы очаровывать, но, к сожалению, всему этому недоставало какой-то подлинности, и не было чуждо известной вульгарности, никак не вязавшейся ни с ее титулом и ни с ее горделивой осанкой. Мария Клавдиевна, если и принадлежала по рождению и по своим двум бракам к тому, что называется высшим обществом, и обладала той долей образования, которая полагалась в этом кругу, однако в манерах, в разговоре и в самих оборотах мысли обнаруживала нечто простецкое, а хлесткость ее мнений никак не соответствовала тому, что дается хорошим воспитанием.
Напротив, в княгине Четвертинской, в «Киту» мне нравилось все и даже ее довольно неказистая наружность, невысокий рост, известная сутуловатость, слишком для женщины определенные черты лица, одинаково далекие от безобразия и от всякой миловидности. Все это как-то шло к ее личности, подчеркивало, что в ней было мужественного. При этом – умные глаза и улыбка, иногда озарявшая лицо. Что же касается до духовной стороны, то она представляла собой настоящий контраст с духовной стороной Марии Клавдиевны. Насколько все существо последней было показного характера и поглощено желанием блистать и нравиться, настолько Киту любила стушевываться, оставаться в кулисах, быть режиссером спектакля, на сцене, однако, не выступавшим. Она непрестанно учила и вдохновляла свою подругу, но делала это с тактом и как-то даже вкрадчиво. Я застал уже ту стадию их взаимоотношений, когда Мария Клавдиевна за последние годы вполне оперилась, уверовала в себя и не ощущала потребности постоянной опеки, но этому моменту выступления на общественную арену несомненно предшествовал многолетний период подготовки, когда Киту в уединении учила и образовывала свою Маню, избравши ее на то, чтобы создать нечто такое, на что она сама не была способна вследствие именно этой склонности держаться в тени и отсутствию в себе дара импонировать людям. На самом деле опекание никогда не прекращалось, но только теперь ментор был озабочен тем, чтобы никто из посторонних этого не замечал.
Самая идея художественного собирательства принадлежала Киту Четвертинской. Ее мать была во втором браке замужем за графом Кушелевым-Безбородко, составившим то прелестное и необычайно изысканное собрание иностранной живописи преимущественно XIX века, которое граф завещал Академии художеств. (До 1917 года Кушелевская галерея оставалась в Академии. Но осенью этого года все Академические собрания были эвакуированы в Москву; когда же они вернулись в 1920 году, то Академия успела утратить весь свой традиционный характер и потому «Кушелевская галерея» была, по моему распоряжению, направлена в Государственный Эрмитаж, где она составила основное ядро отделения XIX века.) В детстве, живя в роскошном дворце своего отчима у Гагаринской набережной, наполненном художественными сокровищами, Киту приобрела вкус к этим вещам и какой-то пиетет к ним. Кроме того, Киту была в родстве с другим русским собирателем – Базилевским, от которого она также могла заразиться манией коллекционирования. Как у матери Киту, вдовы графа Кушелева (впоследствии, в третий раз, вышедшей замуж за князя Суворова), так и у наследников Базилевского оставалось, по отчуждении их главных редкостей, немало разрозненных художественных предметов, и Киту не могла без огорчения взирать на то, как эти сокровища, правда, второстепенные, но все же сокровища, постепенно распыляются благодаря индифферентности и невежеству своих новых обладателей. Коллекционирование Марии Клавдиевны (тогда еще госпожи Николаевой) и началось с того, что она, побуждаемая своей подругой, стала скупать эти прекрасные остатки, состоявшие главным образом из рисунков и акварелей иностранных художников, тогда как русские почти вовсе отсутствовали.
Уже в январе 1895 года я приступил к ознакомлению с собранием княгини Тенишевой. Хранилось оно не в парадной половине того небольшого особняка, в котором жили Тенишевы на Английской набережной, а в двух комнатах флигеля, выходившего на Галерную. Те акварели, которые Тенишева накупила на наших выставках или непосредственно от художников, были вынуты из рам и вставлены в однообразные паспарту белого бристоля, что очевидно отвечало представлению княгини Марии Клавдиевны о «коллекции как таковой». Этих листов было несколько сотен, и они были сложены (тоже «как полагалось») в трех большущих портфелях.
В начале меня постигло большое разочарование. Мне даже стало стыдно, что я должен буду заниматься такой дребеденью. Если не считать нескольких превосходных пейзажей моего брата Альбера и других искусных акварелей других художников, все остальное являлось тем жалким сбродом, который вообще представлял собой главное содержание наших акварельных выставок…
Вероятно, мне не удалось скрыть от обеих дам мое разочарование, ибо княгиня Четвертинская, желая спасти положение, вдруг промолвила: «Но это не все! Ты покажи Александру Николаевичу то, что у тебя еще не приведено в порядок: ведь там, в запасе, тоже может найтись кое-что; там имеются и старинные рисунки, которые, вероятно, ему понравятся!» Запас этот оказался сложенным в большом платяном шкафу; здесь в беспорядке покоились акварели в рамах и акварели без рам, а также кипы изрисованной бумаги, в двух же нижних ящиках шкафа лежали грудой альбомы в кожаных переплетах разного формата – один с гербом Кушелева, другие с вензелем Базилевского. Меня сразу потянуло к ним. Раскрыв наугад один, я пришел в восторг, увидев наклеенным на первой странице чудесный итальянский рисунок начала XVI века «Плач над телом господним» (оказавшимся, по более внимательном изучении, произведением Гауденцио Феррари). Да и по другим страницам альбома были размещены превосходные рисунки частью сангиной, частью пером, мастеров разных эпох и школ. Вот тут было над чем поработать, и уже в силу контраста этих альбомов с тем, что меня так огорчило в парадных портфелях, я стал с особым восторгом выражать свое удовольствие. Лицо Киту сияло, тогда как лицо Марии Клавдиевны выражало какую-то личную обиду. Ведь мой восторг можно было так истолковать: «Вот это другое дело, тут имеется и красота и смысл, не то, что тот вздор и безвкусие, что мне было показано сначала…» Княгиня Тенишева попробовала было защищать своих любимцев Редковских, Писемских, Навозовых, Бобровых и других корифеев русской акварели и пыталась объяснить, почему она до сих пор не придавала значения тому, что было сложено в шкафу, но затем ее благодушие, мягкость ее характера взяли верх, она как-то смахнула свою досаду или обиду. К моим доводам (во мне сразу проснулась свойственная мне страсть поучения и прозелитизма) присоединилась Четвертинская, и уже через час за чаем кризис миновал, я перестал думать об отставке и, подбадриваемый Киту, строил планы, один более грандиозный, нежели другой, а Мария Клавдиевна все более заражалась моим энтузиазмом. Расстались мы на том, что я сначала разберу то, что мне показано, и отдам переплетчику (для вставки в паспарту) все, что достойно быть включенным в избранную коллекцию, а затем займусь описью. Эту работу я должен был бы производить в одиночестве, ибо уже дня через два обе княгини отбывали в Париж.
Во мне несомненно сидит рядом с другими личностями и форменный архивариус, ибо в тех занятиях, которым я с этого дня стал посвящать весьма значительную часть времени, я находил своеобразное и весьма большое наслаждение. Может показаться странным, как художник, как человек и очень даже горячий, нетерпеливый и порывистый, мог надолго превращаться в кропотливого исследователя, в педантичного регистратора – однако это так, и эта черта осталась у меня на всю жизнь. Наряду с занятиями живописью и художественной критикой, наряду с моими музыкальными фантазиями, которым я в те годы все еще отдавал по крайней мере час или два в день, такие отступления в сторону работы архивного порядка являлись вовсе не какой-либо утомительной обузой, а скорее чем-то вроде отдыха. Устав затем от писания фишек, от справок по словарям и каталогам, я с особым удовольствием принимался снова за кисть и краски или садился за рояль. И наоборот, почувствовав в процессе художественной работы, что меня покидает та нервная поддержка, то умственное возбуждение, которое называется вдохновением, я, ненавидящий простое, абсолютное ничегонеделание, находил полезное и даже освежающее развлечение именно в самых, казалось бы, сухих и скучных записях, сверках и т. д. Подобная же потребность в отвлечении в иные области и иные упражнения выражается у других в каких-либо спорах, в игре в карты, в рыбной ловле или просто в курении… У моего отца она выражалась зимой в всевозможной бумажной клейке, летом – в садоводстве.
Окончательный подсчет коллекции показал, что старинных вещей мало (среди них, кроме упомянутого Гауденцио, нашлось шестьдесят сангин Бушардона, один рисунок Буше религиозного характера, одна батальная сцена недостаточно хорошая для Ватто, но слишком хорошая для Парроселя, кое-что еще. Лучше был представлен, но тоже очень случайными примерами, без всякой системы, XIX век. Особенно было приятно найти отличную акварель с восточным сюжетом А. Декана, несколько хороших Джиганти, Корроди, Вианелли, целую серию акварелей Гильдебрандта (по мнению обеих княгинь, именно эти тридцать акварелей составляли главные лакомые кусочки). Наконец, среди старинных русских художников для меня настоящей радостью было найти рисунки тушью нашего раннего реалиста Щедровского, явившиеся как бы под пару к серии «Крики Парижа» Бушардона, а также рисунки и акварели Брюллова, А. Орловского, Егорова, Кипренского. Многое не было подписано, и пришлось авторство устанавливать посредством сравнений и других справок; большую помощь мне при этом оказал как мой отец, так и отец моего друга Кости – маститый историк русского искусства Андрей Иванович Сомов, сам обладавший весьма значительным собранием рисунков и акварелей.
Когда разбор коллекции был окончен и когда безусловный хлам был выделен и отложен в особый сундук, то я принялся за подробную опись, на что у меня уходило несколько часов в день. Одновременно за работой у меня назревали планы на будущие времена. Я мечтал, исходя из данного зерна, создать настоящий и богатейший музей, посвященный как русской, так и иностранной акварели – род добавления к Эрмитажу и музею Александра III. Я вступил в переписку с обеими княгинями, надолго застрявшими в Париже. Несомненно, в этих письмах многое выдавало мою неопытность и то известное, все еще юношеское простодушие, но намерения были наилучшие, и кое-что мне все же в дальнейшем, благодаря именно моей вере в наивность, удалось достичь. По желанию княгини Тенишевой я отдал все, что было мною откопано и подлежало присовокуплению к коллекции, переплетному мастеру для вставления всех рисунков и акварелей в однообразный мундир – в белое паспарту, однако я скорбел о том, что при этом могли исчезнуть те старинные, иногда очень изящные монтюры, которыми люди XVIII и первой половины XIX века любили окружать особенно рисунки. Поэтому переплетчику был дан наказ эти монтюры (шокировавшие вкус княгини) сохранять и прятать под бристолем.
К занятию Тенишевским собранием вскоре прибавилось другое дело, – а именно, брат Леонтий затеял составление толкового словаря русских архитекторов, который он задумал издать на свой счет и подготовительную работу к которому он поручил мне. К сожалению, эта затея, за которую я принялся сначала с большим рвением, постепенно стала тормозиться вследствие невозможности отдавать ей много времени. Надо сказать, что денежное вознаграждение было только обещано вперед, но никогда не было толком обусловлено. По существу же составление словаря меня интересовало, но только – насколько я был увлечен биографиями наших чудесных зодчих XVIII и первой половины XIX веков, настолько было скучно и нудно собирать сведения обо всех тех, кто в моих глазах не заслуживал ни малейшего внимания…
К осени моя работа заглохла и главным образом потому, что сам Леонтий совершенно охладел к своей затее.
Менее всего за время от нашего возвращения из заграничного путешествия и до переезда на дачу мне удавалось заниматься личным художеством. Я успел за эти месяцы только разработать некоторые из привезенных с собой этюдов. Главным образом мне хотелось запечатлевать в акварелях значительных размеров то незабываемое впечатление, что произвел на меня Лимбургский собор. Я сделал по крайней мере четыре варианта, и однако, мне так и не удалось передать самое настроение, вызываемое этим памятником и всем его окружением. Мучился я и с технической стороной, пытаясь то так, то сяк превозмочь свое неумение найти какую-либо манеру (теперь бы мы сказали «трюк»), чтобы маскировать это неумение. При этом сказывалась не только неопытность, но и всякие мои природные дефекты, побороть которые (да и то не вполнё) удалось лишь гораздо позже посредством долгой и упорной борьбы с ними. То были нетерпеливость, неряшливость, быстрое утомление и вызываемое им разочарование и т. д. Меня мучило сознание, что я не обладал ни выправкой, ни вкусом отца и моих двух братьев. Лишь много позже, посредством упорной борьбы я научился своему ремеслу, одолел его, смог им распоряжаться свободно…
ГЛАВА 6Мартышкино
Ох, как тяжело было покинуть родительский дом. Правда, нам было немного тесно в квартире, в которой, кроме нас и папы, жило все семейство сестры Кати; однако то был все же с самого моего рождения мой дом, с чем я сросся до такой степени, что мне казалось просто немыслимым существование в ином месте и хотя бы в обществе любимой жены. Но иначе смотрела на положение сестра Катя, и по-своему она была права. Она и ее пятеро детей (старшая дочь Соня воспитывалась в Николаевском институте и лишь во время каникул присоединялась к остальным) принуждены были умещаться в трех комнатах, тогда как мы вдвоем занимали целых две. Понятно, что Катя желала, чтобы мы выселились и, при всей ее воспитанности и природной деликатности, ей не удавалось вполне скрывать это свое желание…
Возобновленные поиски дачи привели к идеальному компромиссу между нашими и Катиными желаниями. Она нашла для себя и для папы подходящую, очень поместительную двухэтажную дачу в деревне Мартышкино близ Ораниенбаума; и как раз рядом с ней оказалась принадлежавшая тому же хозяину, неказистая с виду, но для нас двоих вполне достаточная «избушка» с большим садом, доходившим до самой шоссейной дороги (соединяющей Петергоф с Ораниенбаумом). Меня с детства тянуло именно к этим местам и, напротив, сердце мое не лежало к противоположному берегу Финского залива – к Финляндии; меня отпугивали ее серость и суровость и какая-то во всем скудость (впоследствии я по-должному оценил и Финляндию). Я наперед был уверен, что в Финляндии я ничего не найду для себя вдохновительного, а мне как раз ужасно хотелось это первое лето, которое мы должны были провести целиком на лоне природы, живя совершенно самостоятельной жизнью, использовать для усиленной художественной работы. За время заграничного путешествия я уяснил себе свои недочеты и теперь рассчитывал, что если я с особенным усердием и с методой буду рисовать и писать с натуры, то я эти недочеты искореню и тогда стану настоящим художником.
Мартышкино – скромное дачное место, и особенно таковым оно было в те годы, более полувека назад. За исключением десятка крупных дач (в одной и поселились папа с Катей), в остальном это селение состояло из деревянных домиков дачного типа с небольшими садиками, стоявшими вперемешку с крестьянскими домами и угодьями. Местные крестьяне жили в малокультурных условиях, грязновато и бедно. Но держали они себя с достоинством и даже не без известной гордости; скандалов среди них не возникало (кабака в Мартышкине и вовсе не было), и к тому же народ этот был богомольный. Их кирха простой, но благородной архитектуры (возможно, то было произведение самого Кваренги) возвышалась довольно живописно на краю того кряжа, что тянулся вдоль берега моря и шоссейной дороги.
Самое слово «Мартышкино» имеет в себе нечто смешное. И дачники всячески острили на счет этого названия. Однако надо думать, что происходило оно не от мартышки-обезьянки, а по всей вероятности от какого-либо Мартына (Мартина), владевшего когда-то, еще при шведах, этой местностью. Об этих былых шведских временах свидетельствовал еще тот склеп XVIII века, который стоял на краю Мартышкинского кладбища и который был полон гробов прежних местных владельцев; этот склеп и другой грандиозный загадочный памятник в нем придавали особую романтическую нотку Мартышкину, и к этим достопримечательностям я еще вернусь в дальнейшем.
Главная прелесть Мартышкина заключалась в том, что это селение расположено у самого моря, от которого оно отделено лишь неширокой полосой песочных дюн. Местами сплошь вдоль берега тянутся огороды, на которых разводились земляника, клубника и малина, окаймленные древними высокими соснами. Особенный характер придавали как раз тому виду, что расстилался перед нашими дачами, рыбацкие хижины, очень убогие, очень покривившиеся, очень почернелые, но тем более живописные. Тут же между ними сушились сети рыбаков, а у мостиков, служивших местами причала, были привязаны неуклюжие их лодки. Эти рыбаки были пришлыми – великороссы, поселявшиеся здесь для своего промысла только с весны до осени, и в какое-либо общение с туземцами они не входили. Их было человек пятнадцать, не больше, и жили они холостой жизнью. Пищу свою они обыкновенно готовили на расположенных у избушек кострах, что также служило живописности. Море и стлавшееся над ним небо часто меняли свою краску и свое настроение, это особенно дразнило и возбуждало «нас, художников», т. е. меня, старшего племянника Женю Лансере, а также моего закадычного друга Костю Сомова, проживавшего на даче с родителями близ станции Лигово, но часто приезжавшего к нам дня на два, на три. Приезжал с ним и старший его брат – толстяк Саша – большой шутник и балагур.
Но не одни пески дюн и огороды тянулись вдоль берега. Недалеко от них (в сторону Ораниенбаума) была расположена небольшая роща низкорослых сосенок (с тех пор ее распродали под дачи). Она навевала мне какие-то мечты о древней Элладе, и я прозвал ее поэтому Орфеевой рощей. Стволы этих сосенок были до удивления корявые, на все лады изогнутые морскими ветрами, с полуобнаженными корнями. Они казались какими-то завороженными существами, превращенными за провинность в деревья. Совершенно сказочной Орфеева роща становилась, когда заходящее солнце обдавало ее огненно-красными лучами, а от стволов по оранжевым пескам протягивались и сплетались яркие зеленовато-голубые тени.
На восток от нас тянулся береговой лесок, через который протекал к морю ручей, а еще дальше, у букета раскидистых ив, ютился в неглубокой ложбине деревянный, осевший на один бок домишко с несуразно-огромной кирпичной трубой. Полуруина эта была своего рода знаменитостью, славившейся на всю округу; в ней выпекались так называемые «выборгские крендели», лакомые до которых люди приезжали (иногда и в очень шикарных экипажах) даже из Ораниенбаума и из Петергофа. А кто же мог остаться равнодушным к этим кренделям, раз отведав их? В меру сладковатые, пахнувшие не то кардамоном, не то ванилью, изумительно белые внутри, изумительно ровно-бурые снаружи, они, попадая кусочками в рот, наполняли все существо каким-то особенным, ни на что не похожим и прямо-таки благороднейшим блаженством. Вероятно, пеклись они особым образом и по древнему рецепту, сохранившемуся со шведских времен. И то еще было в этих кренделях аппетитно, что на оборотной стороне, в морщинках запеченного теста, застревали соломинки, – как это случалось и в русских сайках.
Еще одной, редкой для петербургских окрестностей диковиной могло гордиться Мартышкино. То было его кладбище, издали имевшее вид рощи с лиственными деревьями. Это кладбище было расположено вне селения, далеко от берега, за полотном железной дороги. Мартышкинским кладбищем я заинтересовался еще в юношеские годы, когда, дойдя по железнодорожной насыпи до Мартышкина, увидал в отдалении небольшое каменное здание очень необычайной архитектуры, стоявшее на самом краю обрыва среди высоких берез. Особенность этого здания заключалась в том, что над ним высился фронтон, имевший форму полого круга – характерный мотив барокко. Под этим же фронтоном виднелась окованная железом, выкрашенная в черный цвет дверь и по сторонам ее два круглых, забранных решетками оконца. Каково же было мое изумление, когда, влезши на кучу кирпичей, я увидел через одно из оконец совершенно голую, выбеленную внутренность этого домика или часовни, и в ней целую гору старинных гробов разнообразных форм и величин. Тут были и простые деревянные ящики, и железные саркофаги с гербами, и гробы до странности большие, и крошечные детские. Они громоздились в беспорядке друг на друге и занимали почти все квадратное в плане помещение. Этого открытия уже было достаточно, чтобы впасть в тот специфический восторг, который меня охватывал тогда при всяком соприкосновении с чем-либо таинственным, и к тому же потусторонним…
Этот восторг еще усилился, когда, проникнув дальше в кладбище, я оказался перед памятником куда более внушительным и самого мрачного характера. Он имел форму усеченной пирамиды, покоившейся на как бы вросших в землю дорических колоннах; пирамида на четырех углах основания была уставлена задрапированными урнами. Все это из сурового, почерневшего от времени гранита. На черной же доске, пригвожденной на недосягаемой высоте к передней стенке мавзолея, значилась надпись, смысл которой, к сожалению, было невозможно угадать, так как три четверти ее бронзовых золоченых букв выпали и пропали. Достаточно, впрочем, было одного слова Martyri (мученики), оставшегося целым, чтобы обострить любопытство до крайности. Если же очень напереть на одну из створок железной двери, замыкавшей этот склеп, то можно было через образовавшуюся щель увидеть внутренность, слабо освещенную сверху через отверстия, имевшие форму полу лунок. Здесь стояло всего три железных гроба, два больших и один детский, а остальное помещение было пусто. Не содержал ли этот склеп останки тех голштинцев, что состояли при особе Петра III? По некоторым сведениям, все эти голштинцы были перебиты в дни переворота 1762 г. и возможно, что это Павел I по восшествии на престол пожелал подобным грандиозным монументом почтить память тех, кто пал, оставаясь верным своему государю. Возможно, что в гробах склепа лежали трупы офицеров, тогда как солдаты были погребены просто в земле или же погребены в той окруженной стенкой квадратной площадке, что находилась у шоссейной дороги, не доезжая Мартышкина, и что тоже всех крайне интриговала.
Дача, в которой поселились папа и Катя с детьми, была очень большая, деревянная, в два этажа, с двумя большими застекленными верандами и с тенистым садом за невысоким забором. Весь облик ее был господский, барский. Наша же избушка, хотя и имела мезонин под крышей, являла самый скромный и деревенский вид. Я себе под рабочий кабинет выбрал угловую комнату, ближайшую ко двору, отделявшему нашу дачу от папиной; рядом комната в два окна служила спальней, а третья с дверью на садовое крылечко – столовой. Впрочем, в хорошую погоду столовой служило нам и самое это крылечко, и на нем особенно приятно было пить утром кофе, который моя Атя чудесно готовила, а в очень жаркие дни хлебать холодные супы – окрошку и ботвинью. Кухня лежала ниже дачи, с окнами, затемненными густой листвой раскидистого дерева; от древности кухня несколько покосилась, но это придавало ей только лишнюю живописность. Сад состоял почти исключительно из молодых березок; от них, особенно в первые, еще весенние дни по нашем вселении шел бальзамический, чуть горьковатый дух, а более сладкий и манящий тянулся из папиного сада с его кустами сирени, густо покрывшейся цветами. Пахло и посаженными по грядам резедой, гелиотропом, левкоем и душистым горошком…
Наше настоящее супружеское существование лишь теперь начиналось – в обстановке собственного хозяйства и собственного бюджета. И, естественно, что это существование не получило сразу полной налаженности. Семейный мир в общем нам обоим удалось соблюсти до самой старости, но совсем без недоразумений и ссор все же не обошлось, и эти наши размолвки, бывавшие и до брака, с первых же недель нашего отделения от родительской опеки получили новый оттенок. Точнее, к прежним (совершенно ребяческим) мотивам для ссор прибавились новые – хозяйственные… и подчас как раз ссоры, возникавшие на этой почве, обнаруживали с большей ясностью те (к счастью, вовсе не очень существенные) различия, что были в наших личностях и характерах.
Спешу тут же объяснить окончательно по этому неприятному вопросу. Я отнюдь не желал бы, чтоб сказанное создало впечатление, что наш брак получился не столь счастливым. Было бы грешно не почитать все наше прошлое в целом как некую исключительную «милость божию», как некое «проявление рая на земле». Мы были безумно влюблены друг в друга в момент нашего соединения и таковыми же остались до сих пор (писано в 1940 году), т. е. не только любящими и уважающими друг друга супругами, но и пламенно влюбленными один в другого. Самые наши размолвки всегда носили быстро проходящий характер и каждое примирение, запаздывавшее лишь в самых редких случаях на несколько часов, служило к какому-то усилению этой нашей сердечной и душевной близости.
Главным несчастьем детства и юности моей подруги был тот раздор, что царил между ее родителями, причем вполне естественно получалось, что дети в этом раздоре склонялись на сторону матери против отца. Я, кажется, уже говорил, что Карл Иванович представлял собой олицетворение немецкой прямоты и дотошности. В области домашней экономики он был непримиримым врагом всякой расточительности. И это возмущение он испытывал не только в случаях появления настоящей расточительности (их, пожалуй, и не бывало в столь скромном хозяйстве), но и в случаях совершенно безобидных и ничтожных. Добрейший, необычайно милый и деликатный старик (молодым ни я, ни Атя его не знали) тогда становился довольно неприятным и придирчивым, причем он не обладал свойством «легкой» отходчивости. Он мог в продолжение нескольких дней дуться, бубнить себе что-то под нос, а моментами колоть своих антагонистов (жену и детей) упреками, причем он постоянно возвращался к тем же обвинениям, – и это иногда по поводу самых пустяков.
Елизавета же Ивановна Кинд представляла полный контраст мужу. И она была немка-балтийка (она и по-русски говорила не совсем правильно), но характер у нее был менее уравновешен: она была легко воспламеняющейся натурой, причем в ней было нечто такое, что роднило ее с пресловутой славянской душой, – нечто широкое, какая-то неудержимая потребность к размаху, особенно в отношении всяческого баловства детей, а также гостеприимства и угощения. В отношении самой себя она впадала в другую крайность. Она годами не меняла своего гардероба, а питалась чем попало. Зато в том, как кормить детей и гостей, она не терпела никаких стеснений и ограничений, и ее величайшей радостью было накормить и тех, и других до отвалу. Нередко и я становился жертвой таких угощений доброй Елизаветы Ивановны. Эти угощения были отменного качества (какие знаменитые Blechkuchen она умела печь! Один такой пирог изготовлялся ежегодно специально ко дню рождения Альбера), но я все же их побаивался, ибо бывало, что лишь с трудом одолеешь то, что она наложила на тарелку, а тут же сваливается не менее внушительная порция.
Вот именно такие валтасаровы угощения и раздражали экономного Papa-Kind’a; в этом он даже усматривал нечто вроде преступления, а потому Mama-Kind старалась иные из этих угощений от мужа скрывать (что было не трудно, так как по делам службы или из-за уроков в разных концах города Карл Иванович часто отсутствовал из дому, вечера же несколько раз в неделю он проводил в своем немецком клубе «Пальма»), причем в таком заговоре должны были участвовать все. Гигантские пироги или окорока при опасности возвращения папаши прятались, а в лицо она ему лгала, иногда против всякой очевидности и когда по всей квартире стоял предательский и очень соблазнительный запах скрытого кушанья. Все это было сущим вздором, но этот вздор и особенно это лганье создали специфическую и иногда довольно тяжелую атмосферу в уютном киндовском доме, а от частого повторения таких сцен и от состояния такой войны в детях, которые всегда были на стороне матери, нарушалось уважение к отцу и вырабатывалась даже известная к нему враждебность. В них утверждалось убеждение, что добрейший Карл Иванович скареден, что он тиран…