Текст книги "Мои воспоминания. Книга вторая"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Не менее сильное впечатление, нежели Мон-Сен-Мишель, – это создание рук и ума человеческих, – произвела на меня и на Женю та каменная сказка, что в Плуманахе создала на бретонском побережье сама природа, создала как бы нарочно для того, чтобы поразить человеческую душу сверхъестественным ужасом. Увы, с этим даром природы, с этим на вечные времена установленным зрелищем люди нашей эпохи не сумели обращаться с подобающим пиететом. Уже когда всего через восемь лет я снова посетил Шуманах, то застал в нем немало всяких следов проявления человеческого духа наживы и эгоистичного присвоения. Во многих местах между каменными глыбами были протянуты проволочные заграждения, означавшие, что данный кусок изъят из общего обращения – сделался чьей-то дачей. Уже на отдельном острове в море вырос нелепо-претенциозный замок, построенный, если я не ошибаюсь, Сенкевичем, который именно там якобы написал один из своих романов. Но все же в общем и в 1905 году. Шуманах еще был тот же дикий Шуманах, который мы посетили в 1897-м. Но какую мерзость запустения я застал здесь, навестив Шуманах снова еще через тридцать с чем-то лет, в 1939-м!
Казалось бы, чудовищный характер местности должен был защитить Шуманах от посягательства человеческой пошлости. Кому может быть соблазнительным селиться среди этих разбросанных в беспорядке исполинских глыб, из которых каждая точно корчит какую-то гримасу или напоминает застигнутых в смертельной агонии и тут же окаменевших чудовищ? Все это бредовое должно было отпугивать, держать обыкновенных мирных граждан и добрых, склонных к мирному уюту отцов семейства, на дистанции. Ведь отпугивал же весь этот каменный кошмар в течение тысячелетий суровое и мужественное местное население, которое и не пыталось здесь селиться и устраиваться. Самая пустынность этого куска берега способствовала тому, что народная фантазия населила ее злодейской нечистью, гномами, кориганами и бесенятами. Однако сила того запрета, с чем не могли совладать и мудрые чародеи и вдохновенные экзорсисты, эта сила ныне сломлена, и вероятно – навеки. Совладала с ней наша бездушная, безмозглая, враждебная всякой поэзии и искусству культура. И какие же теперь еще могут оставаться в Плуманахе и в других подобных заповедных местах кориганы и феи, когда гостиницы выросли здесь одна рядом с другой, когда поминутно сюда прикатывают автокары с сотнями туристов, когда шумливые эти, не питающие ни к чему пиетета, толпы, со смехом и распевая шансонетки, пробегают эту местность, на ходу покупая в открытых лавочонках всякую сувенирную дребедень? Теперь настоящий Плуманах, тот, который я еще застал, более не существует. Вот почему за великое счастье, за какую-то исключительную милость судьбы я могу почитать то, что тогда, полвека назад, я удостоился побывать в настоящем Плуманахе и провести там с другом-единомышленником целых два дня. Переночевав с Женечкой в соседнем, уже тогда модном Перрос-Гиреке, мы получили возможность в течение двух дней, с раннего утра и до ночи, оставаться в этой диковинной местности и исходить ее во всех направлениях. Увидели мы тогда Плуманах даже при лунном свете, что, разумеется, придавало особый ужас всем этим загадочным формам. Как жутко было пробираться при звуках ревущего бешеного прибоя по колючим цепким кустарникам, обходить эти торчащие из земли головы, торсы, лапы, эти точно готовые сейчас сдвинуться и покатиться громады…
Но не только все это «кошмарное» доставило нам с Женей своеобразное удовольствие. Вся эта местность и самые редкие постройки на ней полны дразнящей живописности. Как прекрасны в своем роде, например, те курьезные древние водяные мельницы, что стоят на двух концах запруды, в том месте, где местная речка выливается в одну из морских бухт. Я эти мельницы тщательно зарисовал, а пока рисовал, прислушивался к музыке стучащих и что-то напевающих колес. И до чего внушительна массивная, как крепость, сложенная из бурого гранита, кривобокая, остроконечная церковь Notre Dame de la Clarté, что стоит довольно далеко от берега на холме. Знаменитый ее храмовый праздник 15 августа собирает сюда со всей Бретани ежегодно толпы паломников, а в соседней деревне идет тогда гулянье – фуара. Мне тогда еще приходила мысль создать балет или оперу, где я бы использовал эти бретонские элементы, однако из затеи почему-то ничего не вышло, хотя Стравинский как будто сначала и заинтересовался моим предложением и записал к себе в книжечку напетый мной танцевальный мотив, который мне случайно запомнился.
Надо еще раз вернуться к самому месту нашего поселения и воздать ему должную хвалу. Правда, в Примеле, в ближайшем его соседстве не было каких-либо знаменитых памятников архитектуры; единственный замок (Тромлен), стоявший в долине, был очень скромным представителем Средневековья. Все же и «наши» приморские скалы являли собой очень странные и жуткие примеры игры природы, да и вся местность в те времена была полна таинственной красоты и какой-то загадочной настороженности. Оберу как раз особенно полюбилась та каменная громада, которая расположена в начале уходящей в море Примельской косы и которая при известном освещении давала полную иллюзию присевшего к земле и дико озирающегося дракона. Без всякого насилия можно было в этой обветренной, поросшей мхом груде различить и кошачью голову чудовища, и его утыканный иглами хребет, и завернувшийся у задних лап хвост. Первые дни Обер только любовался и изумлялся всей этой исполинской диковине, но потом решил в более отчетливой форме передать то, что ему мерещилось, и после нескольких сеансов с натуры он и изобразил в глине, в довольно крупном формате, эту страшную окаменелую громаду. Скульптура эта была затем в Париже отлита в керамике и, покрытая глазурью, производила вполне убедительное впечатление, хотя современная палеонтология еще и не доискалась до данного вида допотопного животного.
Особенно любимым местом моих прогулок были прибрежные скалы, окаймляющие берега нашей бухты на противоположной стороне – немного дальше выстроившегося по холму значительного рыбацкого селения Дибен. Иные из этих скал напоминали башни средневековых соборов, другие какую-то свалку гадких монстров, третьи имели формы шаров, кубов, обелисков. Когда же, изучив во всех подробностях все то, что было в близком соседстве, мы с Женей пустились исследовать более далекие берега, то и там мы нашли всевозможные то чарующие, то пугающие достопримечательности. В одном месте из воды торчала исполинская голова, похожая на те, которыми покрыты склоны холмов на острове Пасхи, в другом стоит точно едва начатый обработкой монумент – предвкушение роденовского Бальзака, еще дальше на берегу Морлеской бухты среди пустынного пляжа мы набрели на гигантское нагромождение камней самых разнообразных форм; не соорудил ли их себе на потеху какой-либо великан?
Кроме того, эти наши дальние прогулки привели нас к роще низкорослых сосен, и на опушке ее – к заброшенному двухэтажному домику с двумя башенками по углам и с наглухо заколоченными ставнями. Этот слепой мануарчик стоял на самом краю обрыва и служил как бы некоей первопланной кулисой для того бесподобного вида, что стлался за ним – на Морлеский залив с его цикладой мелких островов и с узкой линией противоположного берега, уснащенного высокими шпилями церквей древнего Сен-Поля – родины Тристана. Это совершенно волшебный вид, но лишь семь лет спустя мне удалось запечатлеть его в нескольких акварелях.
Наиболее знаменитым в историческом отношении местом в ближайшей крепости Примеля является лежащий в двух километрах от него и тоже у самого берега городок St. Jean du Doigt. В нем сохранилась церковь конца XV века, славящаяся своей реликвией, притягивающей в Иванов день паломников со всей Бретани. Этой святыней является палец святого Иоанна Крестителя – якобы как раз тот палец, которым он указал народу на приближающегося Христа. Тут же в церковной ограде возвышается монументальный и роскошный фонтан начала XVI века и очень интересная открытая капелла, служившая когда-то ossuoir’oм – складочным местом для костей когда-то погребенных, но давно истлевших покойников. В первый раз мы посетили это прелестное местечко, притаившееся в долине между зелеными холмами, 22 июня, и это посещение оставило в нас неизгладимое впечатление, точно мы побывали в стародавней древности. Все подступы к церкви были заполнены богомольцами, главным образом добредшими или доставленными сюда калеками, безрукими, безногими, разбитыми параличом, немыми и слепыми. Так это было заведено еще в эпоху, когда царила добрая герцогиня Анна, дважды ставшая французской королевой, так этот праздник, надо думать, будет праздноваться еще многие годы, ибо бретонцы верны своим традициям и верят во все те чудеса, о которых свидетельствует церковь. В тот же день, после многих служб и крестных ходов, устраивается церковью особое действо. Сложенный из хвороста костер, лежащий на противоположном конце городка, чудесным образом воспламеняется. Этот чудесный образ заключается в том, что по проволоке, протянутой с колокольни, прилетает сюда игрушечный голубь с зажженной паклей в клюве, который и поджигает этот праздничный костер. И как только хворост начинает пылать, так находятся смельчаки, которые норовят перепрыгнуть через огонь, причем прыгают не только деревенские юноши и девушки, но и, подняв подол своих черных ряс, семинаристы, которым в этот день разрешается баловаться и проявлять на людях свою юную удаль.
Я никогда бы не кончил этой главы, если бы хотел рассказать все, что мы в те три месяца с половиной получили от Бретани; однако я никак не могу пропустить молчанием то божественное наслаждение, которое мы испытали, купаясь на нашем прекрасном песочном пляже. Особенно увлекательно это было в дни большого и несколько бурного прилива, когда волны во всю ширину берега с бешеной яростью наступают ряд за рядом, подбрасывают купающихся, как мячи, и ведут с ними веселую борьбу. Тогда мой молодой организм вполне выдерживал такие испытания, и после купания я не чувствовал какого-либо неприятного озноба или стеснения в сердце. Когда же я через восемь лет попробовал возобновить эту примельскую забаву, то после второго же раза я должен был ее прекратить, так как почувствовал себя отвратительно. На те же неприятные ощущения пожаловалась и моя жена…
А как еще интересно было в часы отлива спускаться по почти отвесной стене, ища ногой еле заметные выступы, к подножию скал и, бродя по еще невысохшим глыбам, заниматься исследованием бесчисленных природных аквариумов. Только что здесь бушевали ярые водяные массы, обдавая берега белой пеной. Только что и самый сильный атлет не устоял бы, а был бы увлечен в бездну. А теперь и совсем слабые, изнеженные городские жители бродили по этому полю сражения безнаказанно… А какая радость была в такие часы отлива проникать в те два грота, один на самом гранитном мысе Примеля, другой у подножия скалы, недалеко от St. Jean du Doigt. Эти пещеры могут служить чудесным сценарием для страшных приключений, рассказанных в романе «Труженики моря», чтением которого мы как раз тогда увлекались. Первый, еще весь мокрый от только что покинувшей его воды, блистал и отливал всеми цветами радуги, второй производил впечатление разинутой в ширину пасти, а наполняющие его белеющие, круглые, отшлифованные морем камни имели совершенно вид оголенных черепов – точно то было логовище одного из баснословных змиев.
Впрочем, и не покидая в ненастные дни или в долгие осенние вечера нашего жилища, мы и там находили для себя массу интересного и поучительного, делая то зарисовки всяких рыб, крабов, креветок, а также раковин и водорослей, то наброски с наших соседей, начиная с героического Лекора и его прелестных двух девочек, Мари и Жанн, и кончая пьяницей Нану. Несмотря на скудное освещение единственной керосиновой лампы, мы тогда же перечли не только «Travailleurs de la Mer», но и «Бесов» Достоевского. Казалось бы, что общего между этой былью о гнуснейших порождениях человеческой культуры и нашими поэтичными бретонскими впечатлениями, однако вся эта жуткая быль про российское подполье возникла тогда перед нашим духовным зрением с особой трагичной отчетливостью, и возможно, что русская бесовщина связана какими-то непонятными узами с той бесовщиной, что в таком избытке живет, как бы притаившись, по всем закоулкам сказочной Арморики.
ГЛАВА 23Сомов. «Прогулки короля». Тенишева
Водворились мы обратно в Париж довольно поздно, в исходе сентября. Мы бы остались и дольше, если бы не ставшая невыносимой стужа, особенно по ночам, и то ощущение одиночества, которое усиливалось с каждым днем, по мере того, как пустел Примель и его покидали летние гости. Гораздо раньше нас уехали Оберы. Закончив своего «Дракона», Артюр вылепил еще из воска «Бретонку», увидав одну из наших соседок-старух, шествующую с огромным ножом в одной руке и с петухом в другой, а также два декоративных блюда, на одном из которых, вдохновленный тем морским миром, который он наблюдал с особым увлечением, он изобразил рыб, кружащихся вокруг головы отдувающегося Тритона. Надо было возвращаться в Париж еще и потому, что приближался срок (15 число октября), и к этому моменту надлежало нам найти новое помещение и в него переехать. Оставаться же на rue Casimir Perrier нам не хотелось главным образом потому, что я стал ощущать необходимость в отдельной настоящей мастерской. Таковую мы решили искать где-либо на Монпарнасе, который нам нравился своей тишиной (никаких грандиозных кафе тогда еще там не существовало) и своей близостью к Люксембургскому саду, являющемуся идеальным местом для прогулок нашей малютки. Наконец, весь этот квартал считался несравненно более дешевым, нежели аристократический faubourg St.-Germain (или просто Le Faubourg – «предместье»).
Переехав в Париж, мы сразу же принялись за поиски, и через неделю набрели наконец на то, что нам было подходящим, в доме № 22 по тихой улице Delambre, где кроме квартиры в пять комнат в третьем этаже, оказалась и отдельная мастерская – во дворе.
Правда, чтобы попасть в нее, надо было спуститься три этажа, сделать несколько шагов по двору и снова подняться на второй этаж, но все это было так близко, что стоило моей жене меня позвать через окно, как я уже через минуту мог быть в семейной половине.
К сожалению, когда мы уже водворились на новом месте, в мастерской обнаружился очень серьезный дефект, с которым я так и не смог примириться и из-за которого пришлось сразу от этой своей осуществленной мечты отказаться. Дело в том, что мастерская примыкала к органной фабрике Cavailles-Coll, из которой непрерывно доносились всякие весьма назойливые шумы. Деревянные, частью застекленные стены пропускали любой звук, и все стуки, лязги, шипения слышались с удручающей отчетливостью. Уже на второй день я был готов уплатить любую неустойку, только бы освободиться от этой музыки. И как раз в это время, исполняя, наконец, и свое намерение пожить в Париже, явился Костя Сомов, который с радостью переснял у меня мастерскую, вполне примиряясь с ее шумами. Нам же оставалось только уплотниться в нашей квартире: свою рабочую комнату я устроил там, где была детская, где спала маленькая Атя и ее нянька. Это было не так уж стеснительно, так как все равно наша девочка весь день проводила под крылышком матери в спальне или же в саду, а Аннушку мы устроили в боковушке. Зато Костя был в восторге – ведь все наладилось на началах, подобных тем, какие существовали при нашем сожительстве в Мартышкине, а это ему представлялось настоящим идеалом. Столовался он у нас – за взнос своей части расходов, а кулинарный талант моей жены, любившей покушать, друг наш успел оценить. В свою очередь, и мне было приятно общество Кости. Здесь, на чужбине, он как бы заменял мне всю мою петербургскую компанию. Нрава Костя был тихого, покладистого, художественные интересы у нас были общие, оценки расходились лишь из-за незначительных нюансов, мы одинаково увлекались выставками, театрами, концертами и всей парижской жизнью в целом. Все это обещало приятнейшее сожительство, и нужно признать, что эти обещания осуществились вполне. Если же между нами и возникали иногда кое-какие недоразумения, то они быстро улаживались и следов в наших взаимоотношениях не оставляли…
Все же для полной характеристики как нас обоих, т. е. меня и моей жены, так и нашего друга, я считаю не лишним на этих недоразумениях остановиться – иногда и пустяшная как будто черта говорит больше, нежели то, что представляется в данный момент значительным. Все наиболее серьезные из этих недоразумений могут быть сведены, с моей стороны, к некоторым мучениям, точнее, – к некоторым тревогам ревности, и, однако, эти тревоги не имели никакого основания. В лояльности моего друга я не мог сомневаться, в верности моей подруги жизни еще менее, но люди уж так созданы, что, помимо и воли, и сознания, а часто и наперекор рассудку, – самые дикие мысли подчас лезли в голову. Просто тот факт, что любимый человек находится в частом близком общении с существом другого пола, вызывает известное раздражение и обостряет внимание; происходит что-то в области подсознательного, известное нашептывание всевозможных подозрений.
Слишком веселый смех – а моя жена всегда была нрава веселого и любила посмеяться в дружеской среде, а то и насмехаться над кем-либо; какие-то непроизвольные проявления женского кокетства – а моя жена в своей чрезвычайной женственности была не прочь пококетничать, этот инстинкт был до того в ней силен, что никакие мольбы или укоры не помогали; слишком подчас вольный тон беседы – все это меня волновало. С другой стороны, я не мог не заметить, что Костя не совсем равнодушен ко всему шарму моей жены, – шарму, который был всегда велик, но в эти годы полною ее расцвета проявлялся с особенной силой. Получалась ли у него настоящая и даже до мучений дошедшая влюбленность, – этого я не знаю и никогда не желал знать, но, во всяком случае, внешне это не выражалось в чем-либо. Правда, Костя в наших общих спорах (а спорили мы охотно) часто становился на сторону Анны Карловны (нередко и она прибегала к его поддержке против меня), однако это если и раздражало меня, то само по себе ничего еще не доказывало.
Надо, впрочем, прибавить, что все подобные огорчения были мимолетными и никогда не переходили в настоящие ссоры. Из всех моих друзей именно на Костю я ни разу в жизни не гневался, не порывал с ним и не кричал на него. Со своей стороны и Костя, хотя и был способен иногда надуться и даже огрызнуться, любивший кичиться своей якобы черствостью и даже злобой, в общем, я уверен, любил меня в те времена сердечно и был мне по-настоящему предан. В свою очередь (и это я считаю нужным еще раз подчеркнуть), у меня в те времена был к искусству Сомова определенный культ. Не все одинаково мне нравилось из того, что тогда у него возникало на холсте и на бумаге, что создавалось им на моих глазах и за постепенным созреванием чего я мог ежедневно следить, но вся своеобразная сущность сомовского искусства, выражавшаяся как в изумительной тонкости и точности его образов, так и в тех настроениях, которые ему удавалось передать, – все это было мне по вкусу в большей степени, нежели что-либо, что создавалось в те дни. Наконец и чувство истории, его способность убедительным образом передавать жизнь былых времен, будь то и самое обыденное, будничное существование, – как раз то существование, которое не оставляет по себе особенно ярких следов, – все это пленило меня, возбудило во мне своего рода острую и сладостную ностальгию по прошлому. Но и Сомову то поклонение его искусству, которого я не скрывал, служило большим ободрением и сильной поддержкой. Ведь он все еще продолжал относиться к себе с каким-то странным недоверием; испытывал он иногда и острые приступы полного разочарования в себе. Тут мое поклонение сослужило ему хорошую, незаменимую службу.
Начиная с осени 1897 года мной создано несколько вещей, которые, при всех своих недочетах и некоторой наивности, были более зрелыми, нежели все то, что я делал до тех пор. Но поводом к созданию их не были только что испытанные бретонские впечатления или все то, в чем выразилось мое восторженное восприятие Парижа, а затеял я их после того, как несколько раз осенней порой снова побывал в Версале и исполнился в нем совершенно особых настроений. В сущности, эти настроения были в известной степени возобновлением или продолжением тех, что овладевали мной в Петергофе, в Ораниенбауме, в Царском Селе. Уже в первое мое посещение Версаля, год назад (в своем месте я об этом рассказывал), очутившись среди этих мраморных водоемов, бронзовых божеств и стриженых деревьев, я испытал странное наваждение: я увидал в них создателя всего этого мира, самого короля Людовика XIV и его окружение. Но почему-то представился он мне не в виде юного красавца-полубога, любовника блестящих женщин, мощного триумфатора и устроителя баснословных празднеств, но увидел я его на склоне лет, больным и хилым, ищущим одиночества, разочарованного в людях и в собственном величии. Очень кстати мне попались тогда же купленные у букиниста дневники – записки последних лет царствования Людовика, которые заносил в свою памятную книгу его верный обожатель – царедворец маркиз Данжо, комментариями к которым являются те томы мемуаров герцога де Сен-Симон, которые я брал в наемной библиотеке (превосходная такая библиотека «Ollier» находилась и находится на углу rue Ferou и площади St. Sulpice).
Сразу же после моей первой поездки в Версаль я набросал картину, в которой среди почерневших и оголенных садов на террасе Латоны выступает одетый в зимние одежды король, сопровождаемый несколькими приближенными. Теперь же это видение стало меня преследовать, и куда бы я в Версале не направлял свои шаги, мне всюду мерещилась эта чуть согбенная, но все же еще величественная фигура, то тяжело ступающая, опершись на трость, то сидящая в золоченом колоссальном кресле. И после каждой такой экскурсии (близость вокзала Монпарнас особенно манила к ним) я пытался воспроизвести под свежим впечатлением одно из таких очередных видений. Зовы прошлого обладали для меня величайшими чарами. Особенного культа к самой личности Луи Каторза у меня не было; находясь в каком-то постоянном общении с его тенью, я познал все, что в нем было суетного и напыщенного. Не мог я питать особых симпатий и ко всем тем персонажам, дамам и кавалерам, которые составляли версальский Олимп. Тем не менее, этот мир, в нарядах, поступках и обычаях которого так ясно выразилась старческая усталость эпохи, ханжество, раболепность, порочность и даже начавшийся упадок вкуса, явившийся на смену юной самонадеянности, беспечности и чувству величавой красоты (чувству, лежавшему в основе создания Версаля), этот мир сделался вдруг моиммиром, чем-то родным, чем-то мне особенно близким.
Уже мной было сделано в октябре и ноябре 1897 года несколько таких небольших версальских композиций, когда я отважился затеять картину, в которой суммировал бы, синтезировал бы все эти образы. Темой я выбрал тот момент, когда Луи Каторз предавался своему любимому развлечению, а именно – кормлению рыб в разных водоемах своей резиденции. Сначала я полагал поместить такую сцену в ту обстановку, которая служила мне для самого первого из моих версальских набросков – иначе говоря, у бассейна Латоны. Но затем я придумал декорацию более выразительную, а именно – я изобразил нечто напоминавшее один из четырех бассейнов Времен Года. Самого Луи Каторза я изобразил совершенно осунувшимся и с тем рассеянно отсутствующим выражением лица, которое бывает у стариков и в котором сказывается, что они уже не жильцы на свете, что они уже вне жизненной суеты. Король уже до того слаб (такие моменты слабости встречались в его последние годы нередко), что самое кормление карпов он поручил сопутствующему царедворцу. Кроме того, в сцене фигурировали состоящий при нем на всякий случай, неотступно, задрапированный во все черное врач-хирург и молодой лакей, одетый в живописную ливрею, обязанностью которого было толкать довольно тяжелую повозку. В отдалении я изобразил еще несколько куда-то спешащих господ, которые, сознавая, что его величество их не видит, все же издали и на ходу отвешивали ему низкий поклон.
«Последних прогулок короля» я создал еще около десяти, но увы, менее значительных размеров, нежели эта крупная акварель. Когда все они были готовы, я пригласил княгиню Тенишеву и предложил ей отобрать из них (а также и из других моих работ) то, что ей нравится. Мария Клавдиевна выбрала описанную картину и еще две-три «Прогулки». Все это я счел своим долгом ей преподнести, выражая тем самым свою признательность. Ведь не будь ее денежной помощи, я не попал бы в Париж и не смог бы надолго в нем с семьей поселиться. После некоторого соревнования в великодушии княгиня уступила и приняла мой дар. В составе ее собрания эти вещи попали затем в Музей Александра III.
Тогда же, осенью 1897 года, я приступил к тому, что можно бы назвать художественным перевоспитанием моей княгини Марии Клавдиевны. Я и это считал чуть ли не важнейшей функцией моей службы в качестве заведующего ее собранием, в чем лишний раз выразился присущий мне педагогический инстинкт. Я задался целью милую, довольно легкомысленную и поверхностно образованную даму превратить в настоящую, вполне сознающую свои цели и задачи меценатку, в нечто подобное, скажем, чем Москва обладала в лице П. М. Третьякова. И как раз эта задача совпадала с той, которой задавалась и княгиня Четвертинская, вследствие чего у меня получился с последней какой-то негласный сговор, что, пожалуй, и привело бы к чему-либо действительно дельному, если бы, с одной стороны, ряд внешних обстоятельств не помешал осуществлению наших планов, а с другой, и я не разочаровался бы довольно скоро в своей ученице.
Самым курьезным примером моего усердия по созданию из Марии Клавдиевны образцовой меценатки были те лекции, которые я тогда затеял и которые должны были заполнить пробелы в ее художественных познаниях. Эти лекции происходили в помянутом уютном, обитом светлым кретоном будуаре княгини, в верхнем этаже тенишевского особняка. Происходили они во время вечернего чаепития, раза два в неделю (большинство остальных вечеров отдавалось театрам). К чаю подавались всевозможные конфеты, пирожные и печенья, до чего я был большой лакомка. Присутствовала иногда при этих моих докладах и моя жена, но доступ в святилище был безусловно запрещен князю Тенишеву, с чем, впрочем, он вполне мирился, предпочитая карточную игру в своем клубе такой школе для взрослых. Надо еще заметить, что сам профессор этой школы вполне сознавал и свою неподготовленность, и всю основанную на отсутствии опыта трудность задачи. Но мне было двадцать семь лет, я был еще полон иллюзий и желания служить доброму, высококультурному делу, а кроме того, тут была и значительная часть… патриотизма. Я положительно тогда думал, что мне удастся образовать в Петербурге еще один музей общеевропейского значения. Игнорируя свои собственные недочеты и не считаясь с неспособностью моих слушательниц посвящать много времени предметам, требующим чрезвычайного внимания, я смело и храбро взялся за дело и в течение нескольких вечеров вел его с примерным прилежанием. Но бедные княгини! Как должны были они скучать, выслушивая мои перечисления и хронологии. Ведь вследствие желания сразу все выяснить и обнять, сразу ввести моих слушательниц в познание массы вещей, лекции мои получили скорее характер какого-то сухого конспекта, нежели толкового и увлекательного исследования.