Текст книги "Мои воспоминания. Книга первая"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
Последние дни жизни Михаила в дни большевистского режима были омрачены не столько болезнями и стеснительными обстоятельствами, которые было сравнительно легко переносить, раз нужда стала общей, сколько чувством горькой незаслуженной обиды, которой не избег и этот благородный и идеально-чистый человек. В один день с Леонтием он был арестован и посажен в тюрьму. Леонтий перенес испытание со свойственной ему благодушной покорностью, в характере же Миши, при всей его доброте и мягкости, жила известная доля горечи, и потому это бессмысленное, абсолютно произвольное шестимесячное заключение оказало разрушительное действие на всю его психологию… Он стал мрачным и раздражительным, тяжело переносил свою никчемность, его прекрасное лицо осунулось.
Хотя Миша до конца дней сохранил почти все волосы и первоначальный черный их цвет, однако он выглядел более понурым и усталым, нежели Леонтий и даже Альбер. В последний раз, что я посетил его, я застал его в комнате рядом с кухней за клеением крошечной кукольной мебели. В эту минуту он мне очень напомнил нашего отца, который тоже был большим мастером на такие дела и отдавался им со всем рвением своей души, оставшейся детской до глубокой старости. Но папочка создавал свои перлы для своей забавы и особенно для забавы детей и внуков. Для Мишеньки же это был единственный заработок. Он, подобно отцу, раз взявшись за что-либо, предавался весь работе, однако все же для него, больного, усталого – эта работа не была каким-то отдохновением. Смерть наконец сжалилась над ним, и он умер в Петербурге через три года после Леонтия и за четыре года до Альбера… Известие о том достигло нас уже за границей.
Дяди и тети с отцовской стороны
Попробую охарактеризовать еще тех лиц, которые составляли наш ближайший круг. К ним бесспорно принадлежали оба брата моего отца – дядя Лулу (на русский лад Леонтий Леонтьевич) и дядя Жюль (Юлий Леонтьевич). Однако я несколько затрудняюсь представить именно их «портреты». При всей их нежности к папе и при всей его любви к ним, они вели образ жизни, уж очень непохожий на наш. Главное отличие заключалось в том, что оба они были совершенно чужды искусству, тогда как папа был целиком отдан ему, и в нашей семье искусство было вообще чем-то даже обыденным и насущным. Немудрено поэтому, что мне становилось убийственно скучно, когда я бывал в гостях у моих дядей с отцовской стороны, хотя все же мне нравился весь старосветский уклад дома дяди Лулу и его жены Августы, да и сами эти старички, дожившие в трогательном единении до золотой свадьбы, были удивительно милы. Дядя Лулу представлял собой типичнейшего француза эпохи Луи Филиппа, а его жена в своих широких кринолиновых платьях очаровательно пахла увядшими осенними листьями.
Дядя Лулу был на целых тринадцать лет старше папы (он родился вместе с веком), и это одно уже отодвигало его в глубь прошлого. Напротив, дядя Жюль был на девять лет моложе отца. Однако общество этого веселого, необычайно подвижного и бодрого сухенького старика, так же как и общество его величественно-молчаливой супруги – тети Луизы, я еще менее ценил, нежели общество дяди Лулу. Попадая в дом последнего, я оказывался в каком-то ином мире, в эпохе, когда царил Александр I, когда еще в Петербурге памятны были заветы Екатерины. В самой атмосфере их дома жила какая-то поэзия прошлого. Этому способствовали и мебель, и картины, и даже посуда и лампы.
Напротив, у дяди Жюля все отдавало жестокой прозой. Скопив себе порядочное состояние (он был значительно богаче своих братьев), дядя Жюль, однако, ничего не предпринимал, чтобы придать своему обиталищу приятную изящность. Все у него было голо, чопорно и банально. Ни ему, ни тете Луизе не было никакого дела до того, что я почитал самым важным в жизни. И как обстановка, так и беседа в доме дяди Жюля была тоскливо банальной и бесцветной. Старший сын его Юлий Юльевич (владелец знаменитой на весь Петербург «Лесной фермы») был совершенной копией отца как по наружности, так и в смысле своих интересов. Правда, он был архитектором, но такая как бы причастность к художеству не отражалась на его образе жизни. Из трех дочерей дяди Жюля две старшие – Женя была замужем за шотландцем Бертоном, а Аля за швейцарцем Массе. Они были очень похожи на моих двух сестер и уже потому были мне дороги, но я их видел редко и ни разу не посетил их. Третья дочь – Эля была всего на три года старше меня и росла довольно миленькой девочкой, однако если я и питал к ней те чувства, которые подобает питать к своим родным, то все же это не привело к большому сближению.
Зато ее брата, своего кузена Франца, бывшего на два года моложе меня, я прямо ненавидел. Уж из-за него одного я неохотно бывал у дяди Жюля и всячески топорщился, когда раза два-три в году меня силком тащили туда по случаю каких-либо именин или рождений. Находясь же в гостях у дяди, я старался не отходить от мамы, и все же Францу удавалось каждый раз совершать в отношении меня какие-либо проделки, нелепая жестокость которых наполняла меня бешеной злобой и возбуждала мысль о кровавой мести. Это были самые обыкновенные мальчишеские шалости, однако вид, с которым Франц их проделывал, его сжатые губы, его тупо-злое выражение лица, выдавали его «черные» намерения. Такую злость я вообще редко встречал и впоследствии в детях. Я был уверен, что из него неминуемо выйдет разбойник и душегуб. Однако ничего подобного не получилось. Франц, став тоже архитектором, архитектурой почти не занимался, а превратился в помещика, образцового пчеловода, засел где-то под Лугой в деревне и поэтому окончательно исчез с нашего горизонта. Недобрые же чувства, проснувшиеся у меня к нему, когда мне было восемь, а ему шесть, так с годами и не исчезли.
Весьма вероятно, что к третьему брату папы я бы исполнился более горячих чувств, если бы он жил в Петербурге, но он жил почти безвыездно за границей и умер там сравнительно не старым человеком. Кончина брата необычайно огорчила папу, питавшего к нему особую нежность. Дядя Александр (Саша) был очень похож на моего отца не только чертами и выражением лица, но и всем своим духовным складом, художественной жилкой, жившей в нем, и тем, что дядя Саша был большой затейник, тративший немало времени на всякие забавные вещи, в которых художественный элемент так или иначе проявлялся. Рассказы об этих затеях, в особенности о замечательном кукольном театре, устроенном дядей Сашей у себя в гамбургском доме, возбуждали мое любопытство в высшей степени. Но кроме того, моя к нему нежность на расстоянии поддерживалась тем, что почти в каждое письмо, приходившее от дяди, было вложено специально для меня несколько листиков рельефных картинок, носивших в те времена название «облатэн». И вот получение этих «облаток» исполняло меня восторженной благодарностью. Дядя Саша представлялся мне издалека каким-то добрым волшебником, владевшим несметными сокровищами, которыми он щедро одаривал своего племянника. На самом же деле жизнь дяди сложилась вовсе не блестяще.
Женившись в Петербурге на дочери богатых коммерсантов Фиксен, он последовал за ней и за ее родителями, когда вся семья переселилась в свой родной Гамбург, но тут почти сразу произошла катастрофа. Родители разорились и вскоре после того умерли, а дяде Саше (тоже готовившемуся когда-то стать архитектором) пришлось кое-как зарабатывать себе на жизнь, обзаведясь небольшим магазином канцелярских принадлежностей. К счастью, еще ему удалось сохранить один из домов, принадлежавших Фиксенам, и в этом доме на Бургфельдер-пассаж он и прожил до своей слишком рано наступившей смерти. Единственный сын дяди Саши, называвшийся также Сашей, но с прибавкой – Бог знает почему – Конский, вернулся при жизни отца в Петербург, женился на своей троюродной сестре Густе Эбергардт и основал собственную многочисленную семью. Он был сверстником и ближайшим другом моего брата Альбера и сам очень даровитым пейзажистом, с успехом участвовавшим на наших акварельных выставках. К этому Саше Конскому я питал всегда сердечную любовь, но не без нежности относился и к его трем сестрам, также впоследствии переселившимся вместе с матерью в Петербург и носившим у нас в семье прозвище «гамбургских».
Следовало бы дальше остановиться на двух сестрах моего отца (остальные пять скончались до моего рождения), но я могу сказать только то, что обеих этих тетушек я искренне любил, а они меня усердно баловали. Особенно, как это и полагается, баловала меня крестная мама тетя Маша, я же ей за это платил бессовестной эксплуатацией. Боже, какой испуг рисовался на ее увядших чертах, каким отчаянием наполнялись ее серые, много горя и мало радости видевшие глаза, когда оказывалось, что почему-либо мою очередную прихоть исполнить невозможно. Я же, бессовестный, не щадил доброй тети Маши, и мне даже нравилось мучить ее, сознавая свою власть над ней.
Что же касается до старшей сестры моего отца, Жаннет Робер, родившейся еще в XVIII веке, то мое представление об этой крошечной, в комочек съежившейся старушке, нераздельно связано с той квартирой в доме ее дочери Катеньки Романовской у Покрова, в которой она жила до своей кончины в 1881 году. У папы вошло в обычай каждое воскресенье после службы в церкви св. Станислава заходить к своей старшей сестре, где его (и меня, когда я его сопровождал), ожидал вкусный завтрак с замечательным пирогом. Но в те годы не пирогами можно было меня заманить к тете Жаннет и к тете Катишь (последняя была на пятьдесят лет старше меня и все же приходилась мне кузиной), а тем, что их квартира была полна котов, кошек и котят, кошачью же породу я буквально обожал. Мне тем более было приятно ласкать здесь этих очаровательных зверюг и играть с ними, что у нас дома таковые не водились. Изредка, сдаваясь на мои просьбы, мне дарили то черненького, то серенького котенка, с которым я тогда и возился до совершенного исступления, в ущерб всем прочим занятием – но затем наша прислуга, ненавидевшая кошек, к великому моему отчаянию, моего очередного любимчика куда-то спроваживала.
Вместе с тетей Катей жил и ее единственный сын, мой племянник (бывший лет на двадцать старше своего дяди), Евгений Осипович. Этот Женя Романовский был человеком унылым и печальным, особенно стал он таковым, когда после смерти матери остался один, как перст. Напрасно наши семейные свахи, в особенности моя невестка Мария Александровна, старались подыскать для этого довольно состоятельного жениха подходящую невесту. Он не поддавался их уговорам – мне думается, потому, что абсолютно не знал, что с женой делать и как с ней поступать. Несмотря на свою унылость, Женя был непременным участником наших семейных сборищ, не внося, впрочем, в них ни малейшей доли веселья и приятности. Я не очень жаловал его, а однажды даже крепко с ним поссорился из-за того, что этот хмурый человек ни с того ни с сего позволил себе сыграть со мной довольно глупую шутку. За большим обедом у моей сестры на Кушелевке он запустил мне за шиворот кусочек льда. Однако позже наши отношения приняли более дружественный оттенок, произошло это в период моей разыгравшейся страсти к книгам, когда Женя, к большому моему удивлению, стал выказывать интерес к моим новым приобретениям. Интерес этот, впрочем, был чисто внешний. Он покрутит в руках книжку, вскроет ее, прочтет заглавие и оглавление, объявит, что ему данное сочинение уже известно (по заглавию или оглавлению) и затем отложит, чтобы приняться за другую. И у него самого была порядочная библиотека, но состояла она почти исключительно из книг по естественным наукам. Сам Женя состоял кем-то при Академии наук, даже издавал какие-то брошюры, быть может, и очень ученые, не то по геологии, не то по минералогии, но, признаюсь, я их не читал, хотя он мне их и подносил.
Родственники с материнской стороны. Дядя Сезар
Несравненно более, чем родственники с отцовской стороны, меня интересовали и притягивали родственники со стороны матери. За исключением бабушки Кавос, о которой я уже рассказывал, и тети Кати Кампиони, о которой речь впереди, тут были только одни мужчины. Единственная же единокровная сестра моей матери, хорошенькая тетя Соня Зарудная, скончалась за несколько лет до моего появления на свет в родах своего единственного сына Сережи, и точно так же жены дяди Сезара и дяди Кости умерли до моего рождения, дядя Миша остался холостяком, вдова же дяди Вани жила на Кавказе. И вот относительно этих «дядей Кавосов» я могу сказать, что они именно все, но каждый по-разному, меня пленили. Объединяла же их в моем представлении одна черта, нечто такое, что теперь я бы назвал стилем, но что тогда, в детстве, я не мог сознавать и что тем не менее оказывало на меня особое притяжение. Этот их стиль действовал на меня тем сильнее, что он был чем-то заключенным в самой их природе; тут не было ничего напускного, перенятого, никакой позы, никакой гримасы – просто в этих людях жила известная «изящная манера быть», и с нею они родились. Прибавлю, что контраст между этой группой лиц и родственниками Бенуа подчеркивался тем, что мне, мальчугану, не нравилось в последних. Рядом с дядей Сезаром, дядей Костей и прочими Кавосами, дядя Жюль и его дети, все потомство дяди Лулу, дяди Мишеля к других дядей и теток с папиной стороны представлялось мне несколько простоватым. Все они были людьми вполне воспитанными, но одно дело «уметь быть приличными», а другое производить впечатление каким-то своеобразным, во всем сказывающимся прирожденным стилем.
Дядя Сезар – Цезарь Альбертович Кавос – был старший мамин брат. Мне было всего тринадцать лет, когда он скончался, но помню я его с совершенной отчетливостью, а в то время мне казалось, что я уже давным-давно живу на свете, и в этом прожитом периоде дядя Сезар занимал безусловно очень значительное место. Как всякого другого родственника, мне надлежало его любить, и я старался исполнять этот долг по мере своих сил, но удалось это мне не вполне, так как то чувство, которое он мне внушал, не было лишено известного трепета. Уж если говорить про стиль, то дядя Сезар был самый стильный из братьев, но его стиль (как мне казалось тогда) выражался главным образом в высокомерии. Он мне казался ужасно важным и малодоступным. К тому же меня смущало его специфическое обращение с детьми – несколько свысока, покровительственное. Возможно, что это было вовсе не так, но я был мальчик преувеличенно обидчивый, избалованный всем тем, что я встречал со стороны своих близких, и малейшее отклонение от этого я принимал за нечто оскорбительное. Я даже избегал попадаться на глаза дяди Сезара – что было не так легко, когда я с родителями целыми месяцами живал на его даче и мог каждую минуту его встретить.
Было бы, однако, ошибкой представить себе Цезаря Альбертовича в виде какой-то величественной фигуры. Подобно большинству Кавосов, ростом он был ниже среднего, ходил он отнюдь не задрав голову, голос у него был не громкий, он редко сердился и никогда не кричал. Однажды он все же сломал зонтик об спину своего зятя Митрофана Ивановича Зарудного, но случилось это при столь исключительных обстоятельствах, что человек с натурой и самой покорной мог бы выйти из себя. А именно: дядя Митрофан, в обычном для него нетрезвом состоянии, так погнал своего рысака по петергофской Самсониевской аллее, что угодил шарабаном в тянущийся вдоль этой аллеи канал. И вот, когда дядя Сезар с большим трудом вылез из воды, то ему показалось, что сын его Женя, продолжавший лежать без движения на берегу, мертв. Тут-то дядей Сезаром овладело такое бешенство, что он принялся бить незадачливого возницу, причем бил так крепко, что действительно сломал хороший, привезенный из Парижа зонтик. Повторяю, то был казус исключительный, потому и попавший в семейные анналы, что был слишком необычайный для моего дяденьки.
Оставшись с незначительными средствами после смерти своего отца, Цезарь Альбертович, хотя по профессии и был, подобно дедушке, архитектором, однако зодчество он постепенно запустил, предпочитая заниматься «делами» и главным образом спекулируя на покупке и продаже домов, что в 60-х годах приобрело в Петербурге прямо-таки азартный характер. На этих аферах он и составил в несколько лет очень крупное состояние, исчислявшееся в момент его кончины в три миллиона тогдашних рублей. К сожалению, скончался дядя, не успев привести дела в должный порядок, и после разных операций наследников и опекунов капитал этот съежился. Тем не менее, мои кузины оставались богатыми невестами, а единственный сын дяди, мой двоюродный брат Женя Кавос, мог всю жизнь существовать в условиях вполне барских.
Представление о дяде Сезаре сплетено во мне наитеснейшим образом с представлением об его обиталищах. Так я уже создан. Я и господа Бога ощущаю вполне только в его «домах» – в церквах. Да и самых близких людей я представляю себе не иначе, как на каком-либо фоне – будь то комната или целая квартира, или дача, усадьба. Возможно, что это во мне сказывается черта художественная, живописная… Так и дядю Сезара я вижу или в его петербургском доме или в саду его роскошной дачи. Дом дяди Сезара представлялся мне чуть ли не самым изящным во всем Петербурге. Стоял же он на Кирочной, насупротив того места, где начинается Надеждинская.
Самый дом был полуособняком в два этажа над высоким подвалом, но можно было с натяжкой за третий счесть мансарды (в Петербурге явление в те времена чуть ли не единственное). Как раз слуховые окна (люкарны барочного стиля) этого мансардного этажа придавали дому дяди заграничный, парижский характер. Сам дядя с семейством занимал весь первый этаж (по русскому счету), а во втором, в комнатах очень высоких, с закругленными окнами жили Сабуровы – Андрей Александрович, бывший одно время министром народного просвещения, и любезнейшая супруга его, которую почему-то весь Петербург называл тетей Лёлей. Их две дочери, Мария и Александра, девочки лет восьми-девяти, бывали иногда приглашаемы вниз, к Кавосам, и принимали участие в наших играх. Позже в этой бывшей сабуровской квартире жила в течение многих лет другая знаменитая петербургская дама – баронесса Варвара И. Икскуль.
В последний раз я побывал в доме дяди Сезара (к тому времени уже переставшем принадлежать его наследникам) весной 1918 года, когда все еще прелестная, несмотря на восемьдесят лет, баронесса, собравшись покинуть навсегда Петербург, позвала меня, чтобы помочь ей выбрать то, что стоило бы взять с собой в эмиграцию. И в последний раз я тогда вошел в монументальный подъезд, поднялся по занимавшей всю ширину вестибюля лестнице и, минуя знакомые с детских лет стеклянные двери бывшей квартиры дяди, поднялся в верхний этаж, держась за перила кованого железа. Этот визит потому мне так и запомнился, что во время него с удивительной отчетливостью встало передо мной все то, что в этом же доме мне когда-то импонировало и так мне нравилось. Особенно мне импонировала именно эта лестница. Она была поистине парадной и неизменно производила на меня впечатление какой-то своей торжественностью. Уже одно то, что на ней чудесно пахло (дядя Сезар был большим любителем душистых цветов и благовонных курений), придавало ей в моем представлении особенно «знатный» характер. У нас в прародительском доме была тоже весьма замечательная лестница – одна из немногих в Петербурге уцелевшая в своем первоначальном виде со времен Павла I, но, по обычаю тех патриархальных времен, у нас не было швейцара, и лестница была холодная (она не отапливалась), а ее довольно стертые ступени пудожского камня не были покрыты ковром. Здесь же, у дяди Сезара, прямо с мороза я вступал в тропическую атмосферу, а ноги топтали густой алый ворс. По уступам с обеих сторон марша стояли горшки и вазы с пальмами, лаврами и другими вечнозелеными растениями…
Однако было время, когда лестница дяди Сезара таила для меня и известную жуть. Дело в том, что напротив швейцарской в полуподвальном помещении доживал свой век несчастный полоумный брат моей матери и дяди Сезара – Станислав Альбертович Кавос, известный в семье под прозвищем «дяденьки Фа». Он родился калекой, – одна рука и одна нога была у него короче другой (считалось, что причиной такого несчастья было то, что бабушка до полусмерти испугалась, когда во время одной заграничной поездки, остановившись по дороге в Неаполь в гостинице какого-то захолустного местечка, она ночью увидала, что лезут в окно бандиты. Бабушка бросилась из кровати и упала, а была она на последнем месяце беременности. Кстати сказать, у меня в детстве представление об Италии и в особенности о Неаполе и его окрестностях было неразрывно связано с представлением о бандитах, в частности я был уверен, что они грабят всех путешественников на большой дороге и уводят их к себе в гроты в качестве заложников). В течение же своей печальной жизни дяденька Фа успел себе еще раза два поломать и здоровую руку, и здоровую ногу.
Вид у дяди Фа был страшноватый. Его толстенный выгнутый нос свешивался над непрестанно чмокавшими губами, а в темных его глазах то и дело вспыхивал тревожный огонек. Нрава он был вообще кроткого, но терпеть не мог, чтобы над ним подшучивали. В те годы, когда и меня к нему стали водить на поклон, дяденька Фа уже был совершенной развалиной. Он не вставал со своего высокого ложа (мне, маленькому, казалось, что он лежит на каком-то катафалке) и почти не говорил, а больше мычал. Но в прежние годы, рассказывали мне, дядя Фа бывал иногда и опасен. Раз он чуть было не задушил нежно его любившую сестру – нашу обожаемую мамочку; ее насилу отняли, а за своими юными кузенами (сыновьями Ивана Катариновича Кавоса) он гонялся с ножом, приведенный в ярость их шутками. Особенно выводили его из себя намеки на некоторую его нечистоплотность, что было выражено и в особой, дарованной ему кличке. Услыхав свое имя с присовокуплением (вместо обычного дяденька Фа – «Фафалифафёнок»), он начинал скрежетать зубами, брызгать пеной и, сорвавшись с места, долго носился за своими мучителями, натыкаясь на мебель и разрушая все, что попадалось ему под руку. Во время таких преследований он и ломал себе руки и ноги…
Каждый раз, когда мы, братья Бенуа, бывали у дяди Сезара, надлежало сделать визит и дяденьке Фа. Я боялся этого, но любопытство брало верх, и я без особого протеста следовал за другими. С высоты своих подушек и перин он немедленно повертывал голову, взором окидывал пришедших и необычайно громко, почти крича, произносил протяжное «а а а…». В этот момент дяденька совершенно напоминал мне людоеда из сказки о Мальчике-с-пальчике. Затем начинался всегда один и тот же вопрос, причем он всех и все путал, мешая наши имена и не вполне разбираясь в родственных связях. «А, – говорил он, уставившись в кого-нибудь из нас, – это Бертуша». И тут же поправлялся: «Нет – это Люля, нет – это Женя, нет – Сережа… Как поживает папа? Как твоя мама? Как, она померла? Когда?… А это кто? Шура? Какой такой Шура? (мое имя он произносил как-то по-итальянски Сшиура). Дай-ка я посмотрю на тебя поближе». Меня тащили к дяденьке, поднимали до его лица, а он чмокал меня своими мясистыми губами, причем больно колола его небритая борода. Тут я не выдерживал, пускался в рев, и меня спешно уносили.
Кажется, в 1875 году дяденька Фа скончался. Для всех это явилось облегчением, но мне его стало ужасно жалко. Я устыдился своих капризов и понял, что обижал его своим нежеланием к нему приближаться. С этого же момента лестница в доме дяди Сезара и получила для меня свою «мистическую атмосферу». Дух дяди Фа для меня не переставал обитать в его подвальной квартире… Ни за что я не остался бы здесь один. Мне непременно почудилось бы, что дверь к дяденьке отворяется и что он в виде мертвеца выступает из нее, точнее, всползает вверх по ступенькам. Каждый раз, когда мы входили в вестибюль, надлежало пройти мимо этой двери, и хотя я знал, что она теперь ведет в приятную гарсоньерку кузена Жени, я все же взглядывал на нее не без трепета.
Еще два слова о парадной лестнице дяди Сезара. Памятна она мне еще тем, что иногда на ней (несмотря на запрет) происходили наши игры с кузинами Кавос и другими детьми. Очень удобно было на ней устраивать засады при игре в «казаки-разбойники». Но особенно запомнились мне те заседания, которые по какой-то традиции устраивались здесь при разъезде гостей. Обыкновенно их открывала бабушка Кавос, которая, пока слуга или швейцар надевали ей зимние ботинки (вешалки для верхней одежды находились на лестнице), опускалась на тут же стоявший ларь-диван. Рядом садилась мама, и начинался разговор. Давно уже и бабушка, и мама, и я, и все были готовы к отбытию, однако оказывалось, что так приятно сидеть в этом просторном и теплом помещении, так неприятна перспектива выйти на стужу, что беседа затягивалась. Постепенно к ней присоединялись и другие гости, одни за другими покидавшие квартиру дяди Сезара. И все-то рассаживались вокруг кто на фарфоровых тумбах-бочонках, служивших стульями, а кто просто на ступенях. Вот это подобие импровизированного табора и нравилось мне чрезвычайно. Я едва ли понимал что-либо из тех пересудов, которым предавались дамы; к тому же то и дело беседа переходила на французский или на итальянский языки, и как раз это случалось тогда, когда надлежало, чтобы я чего-либо не понимал, чему неизменно предшествовал наказ: «Не при детях». И тем не менее, несмотря на то, что мне становилось невыносимо жарко в полном зимнем снаряжении, с головой, закутанной в башлык, мне не хотелось, чтобы это заседание кончилось. Вся обстановка складывалась во что-то похожее на пикниковый бивуак, иначе говоря, на какую-то шаловливую игру, которой предавались такие обычно скучные серьезные большие. Конец все же наступал, бабушка, поддерживаемая швейцаром и внуком Сережей, спускалась вниз, и все процессионально следовали за ними. А там за дверью чудовищный холод и скучнейший переезд в потемках кареты через весь город до нашего дома.
Кабинет дяди, коим замыкалось правое крыло квартиры, выходил своими окнами – так же, как и предшествовавшая ему приемная – на улицу. Это была глубокая, просторная, но по своей длине недостаточно высокая комната, что придавало ей характер несколько мрачный, давящий. По темно-зеленым стенам висели очень тесно картины, считавшиеся оригиналами Тинторетто и Веронезе, а также и эффектная «перспектива» XVIII века. На столах, по полкам и на консолях выстроилась коллекция старинных бронз и других редкостей. Но главное свое украшение кабинет дяди получал от большого фламандского шкапа начала XVII века (если я не ошибаюсь, замок, чудо слесарного искусства, был помечен 1610 годом). Этот шкап представлял собой целый архитектурный фасад с массивными колоннами и резными статуями. Он был сделан из разноцветного прекрасно подобранного дерева и роскошно убран по карнизам, ящикам и всюду, где только можно было, изящными интарсиями. В моих глазах это был не просто шкап, а царь всех шкапов. Как ни обидно было в этом признаться, наша обстановка ничего подобного не содержала. Я не пропускал случая, чтобы потрогать и погладить эти полированные, столь аппетитно круглившиеся колонны, полюбоваться тонкой резьбой капителей и тех мифологических персонажей, что стояли в нишах.
Вместе со шкапом и с самым банальным качальным креслом, на котором я любил качаться до одурения, в строгом кабинете дяденьки приманкой служили для меня английские старинные часы, заключенные в деревянный ящик, стоявшие на письменном столе против того места, где дядя обыкновенно работал. Этой замечательной диковине я мог (все из того же чувства фамильной зависти) противопоставить из наших вещей единственно только мамочкин будильник, когда-то привезенный ей в подарок с лондонской Всемирной выставки. И действительно, будильник был вещицей затейливой – весь его сложный механизм можно было изучать через стеклянные стенки. Но нельзя не сознаться, что часы в кабинете дяди Сезара были все же куда более удивительные. Они могли играть разные старинные пьесы, да и кроме того каждые четверть часа раздавались отрывки чарующих переливов, а каждый час эти переливы складывались в подобие какой-то курьезной песенки, тем более пикантной, что в нее вплеталось несколько фальшивых ноток. Меня эта музычка и пленяла, и чуточку мучила. Казалось, что из волшебной коробки доносится голос завороженного существа иного времени.
В сущности, настоящих сверстников для меня в семье дяди Сезара не было. Младшая его дочь Инна была на два года старше меня, а следующая по старшинству, Маша, даже на целых четыре. И все же я очень дружил с обеими кузинами, и мы резвились и играли в разные игры, никогда не ссорясь. Обе были необычайно добрые, покладистые девочки. Никогда не случалось, чтобы они сердились, капризничали. Мимолетные огорчения происходили лишь вследствие какого-либо придирчивого и незаслуженного замечания Талябины или миссис Кэв, о которых речь впереди. С отцом же они были почтительны, но такие изъявления нежности, какие были в обычае в нашей семье, здесь не полагались. Несомненно, они обожали отца, но эти чувства не выражались вовне, что, впрочем, меня тогда не удивляло, так как подобная сдержанность и церемонность вязалась со всем характером дома дяди. Характер же этот был в значительной степени обусловлен тем, что дядя был вдовцом, что матери у моих кузин не было: она скончалась за несколько лет до моего рождения. С тех пор всем домом заведовала Наталья Любимовна Гальнбек – она-то и есть помянутая Талябина, занимавшая в доме положение среднее между гувернанткой и ключницей. Когда же подросла старшая сестра Соня, то и ей было поручено следить за порядком и заменять сестрам мать.
Тети Сони (рожденной Мижуевой) я в живых не застал, но отлично знал, как выглядела эта «мама Сони, Жени, Маши и Инны», так как ее овальный портрет, рисованный в 60-х годах искусным итальянским художником Беллоли, висел в маленькой гостиной, находившейся между залом и столовой, а вокруг этого портрета висели в таких же овальных рамках портреты ее детей. Эти портреты детей были все еще похожи на тех, кого они изображали, хотя с момента их создания прошло семь или восемь лет, а потому нельзя было сомневаться, что и портрет этой молодой дамы в точности передает ее прелестные черты. Шестой овал, висевший в том же ряду, изображал незнакомую мне девочку с голубым бантом на голове, но от кузин я узнал, что это их сестра, умершая, когда ей было четыре года и которую звали Нина.