355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Исповедь еврея » Текст книги (страница 3)
Исповедь еврея
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:26

Текст книги "Исповедь еврея"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной характеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг) ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не догадаешься, – и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь отчество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма…

Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоянных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего отчества вслух.

Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никогда и не выучился дышать человеческой атмосферой – по крайней мере, главным ее ингредиентом – дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства. Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но это дело другое – собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эдеме).

И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой – да пусть и нализавшимся дебоширом, – только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.

Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ – «хозяин дома», на второе каша – пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы) – после обеда, значится, озорничая, хватает меня за пузо очугунелой от полувекового братания с железом набрякшей ручищей. «Ты ж его изуродуешь лапишшами своими железными!» – кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юмористически-грозно: «Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его, брат, бочкой задавило!»

Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она покатилась и… Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вылиться – вот повали нашу бочку… Тайны, тайны… «Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?» – продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.

Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселенной…

Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но – ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно, – а мой бедный папочка не мог.

Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся – усмешечками, злой демонстративной скукой – когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного – в чужака, в отверженца, в изгоя, словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.

С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: «Удар короток – и мяч…» – «Еврей в воротах», – перебивал меня кто-то из публики. «Не надо», – просил я его. «Это не я, это он», – большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. «Не надо», – просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: «Это не я, это он». Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток – еврей в воротах.

В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг – постный поджатый вид: «Все люди одинаковы». Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скром-ненькое (покорненькое): «Все люди одинаковы».

И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и Мама.

Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники – то хедер, то Мойше – тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого – рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, – ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным – по маминой линии – братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: «Мойше?.. Он что, всех моет?!» – и я прикусил язык.

Но обобщить не сумел – ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же – что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, – суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано – вдруг прочел в газете «хэ хэ век» («XX век»), – а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное «а» – «крючок плотней надо писать», – разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).

В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.

Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается, и тут один начинает обзываться: «У вас князь хромой.» – «Что-о?..» – и пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: «Проткнем щепкой брюхо твое толстое», – и толстый мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на себе рубаху: «Да я, падлы, сейчас один на их пойду!» – и вся дружина, гомоня, кидается в битву.

Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости я не видел, – считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры, что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях. Кому этого мало, тот – чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был, мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови – только в печку не ставь.

Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего. Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили пороги. Окаянный Святополк «бежал и скрылся в Польше», его брат бежал в Венгрию (и все бегом, все бегом!), но убийцы догнали его (на пороге?). Тот же Святополк пробежал всю Польшу и погиб «где-то в пустыне» между польской и чешской землей.

Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной песчаной пустыне, раз целая сахарная Сахара имеется в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я всерьез и подолгу разглядывал на папиной настенной карте. В Африке были особенно приятные границы – прямые с уголками – и какой-то, в зеленую полосочку, очень завлекательный Англо-Египетский Судан. Но, конечно, самым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым бесформенным низом и некрасивой, но умной мордой – Камчаткой, через всю тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ!

А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный материк, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки (парад суверенитетов?). «Клопы, клопы!» – тоже разбежались взрослые, выкрикивая краткое заклинание: «Дуст, дуст!» И верно, только так и можно бороться с национальной рознью.

Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно становился на сторону наших. Клич «Наших бьют!» заменял для меня и расследование и приговор (видите же, видите, я не был, не был евреем!). Игорь, дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был наш, а древляне, подло убившие нашего князя за повторный грабеж, были не наши, поэтому их и следовало закапывать вместе с ладьей, сжигать в бане, а им так и полагалось тупо идти на все новую и новую гибель, как немцам в кино. Из всех разделений для нас важнейшим являлось в ту пору разделение «наши»– «немцы». Разделение «наши»–»американцы» пришло поздней.

У чужаков сами имена были какие-то дурацкие: печеные печенеги, сбрендившие, бередившие раны берендеи, куда-то вторкнутые торки, оттесненная нашими начудившая чудь (а у современных врагов – так и кличек таких отвратительных не выдумаешь: Гитлер, Черчилль!). Неприятные «хитрые греки» начинали хлюздить, когда наш честный Святослав пошел на они, – скользкий народец… Правда, у греков оказалась самая лучшая вера, но, прежде чем ее перенять, следовало задать «коварным грекам» хорошую вздрючку, чтоб они не задавались.

А потом – темный ужас: все летит в тар-тарары – татары! «Добрые воины», – оценил их старый воевода и ударил по ним – а что, если бы они были еще и злые?.. Хотя какое там «добрые»… И лица у них были зверские, глаза узкие, носы приплюснутые, – я просто изнемогал от вожделения, чтобы они сейчас на нас напали – мы бы им вломили тыри: танками их, ястребками, ба-бах, др-др-др, – и пр. и пр. С Гришкой мы устраивали целые оргии, разделывая татар при помощи самого современного оружия.

Иго… Иго-го-го-го… Конское издевательское ржанье несется над беззащитной Русью.

Но зато потом…

Александр Невский!

Возвышение Москвы!!

Куликовская битва!!!

Сталинградская битва!!!!

И наконец – то, ради чего и варилась вся эта каша: нескончаемо счастливый день, в беспрерывно разрастающейся славе, могуществе, покое, изобилии. Нам, правда, грозили какие-то обожравшиеся американцы, но кто принимал их всерьез: «Поджигатель бомбой машет и грозит отчизне нашей. С нами он не справится – бомбою подавится!» Это было подлинное ощущение, а никакая не пропаганда, как нам сегодня пытаются внушить евреи. Это было неподдельное единство пятилетнего карапуза и облысевшего в инструктажах агитатора-пропагандиста. Сталин, конечно, не дал (да и не мог дать, прибавим по-ленински) ни колбасы, ни квартир, но он дал нечто несравненно более важное (единственно важное) – единство. Он был истинным народным вождем, ибо воплотил главнейшую мечту всякого народа, мечту, которая только и делает его народом, нерастворимым в окружающей среде, – мечту о единстве, о жизни без чужаков. Поэтому нарушение этого единства было, бесспорно, единственным серьезным преступлением. А потому еврей был неизмеримо более опасен, чем скромный убийца, ни на что серьезное не покушавшийся.

И увольте меня, пожалуйста, от ваших грязных предположений, что преданья старины глубокой могли волновать только каких-нибудь еврейчиков, вроде меня. Это ложь, я собственными ушами слышал, как Генка Бутенко, в будущем знаменитый гориллоподобный хулиган, мучительно припоминал по букве, что за законную книгу дал ему почитать Яков Абрамович (без евреев все-таки не обошлось – папа раздал для безвозвратного прочтения половину своей библиотеки, которую он, однако, продолжал неустанно докупать для дальнейшего развращения масс, подпирая самодельными полками проседающий потолок нашей хибары), – и выдавил: «Б-л-и-н-ы». То есть былины. Их я тоже воспринимал так же лично, как сплетни, ничуть не удивляясь, что дядя Святослава, что ли, – Добрыня – в былинах появлялся уже с отчеством Никитич, а отчество взрослого почему-то Алеши, а не Алексея, оказывалось Попович. В Эдеме ничему не удивляются: что есть, тому и следует быть.

Как видите, с трепетностью преклонения перед общенациональными святынями у меня был полный ажур. Чувство личной, кровной связи с родимой землей через цепочку знакомцев тоже синтезировалось очень бурно. Помню, папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что затонул крейсер «Варяг», и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно спрашивают через улицу: «Что случилось?» – «Варяг» утонул,» – отвечают папа с мамой.

Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота, рвущуюся на прорыв Сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было навеки закреплено сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труд смахнуть с подбородка нажеванную зеленую пену. Потом мой личный дядя Гриша Ковальчук пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя Сергей имел целую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. «От Сережи!» – всплеснула руками бабушка на телеграмму – он ей как раз снился в ту ночь, до самой смерти рассказывала она, – а дедушка Ковальчук злобно швырнул ее на стол: «Скончался!»

Я не знал, что такое «скончался» – я знал только «умер».

– Родненький мой сыночек, – заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: «Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..» – с большим трудом я догадался, что речь идет о дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее.

Это было по-ковальчуковски – встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними – единственный источник мужества.

Из папиного, неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: «А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами!», «А мой дядь Павлик – фрицы по нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется» (изображался некий сладострастный танец живота), – однажды решился вступить и я: «А мой дядь Зяма…»

Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху – ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафоры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец удавалось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: «Зяма…» – и все начиналось сызнова.

Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовавшими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что знаешь.

Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, – о единении, – и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней.

И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами, Зяме нечего было и помышлять.

Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой, привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суворовским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но – ему ничто не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверхность, – на дно пришлось бы отправляться мне: мертвый хватал живого.

Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы – мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал! – но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его… (А не шинкарствуй, не банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией – словом, никак не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раствориться.)

Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом, оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясутся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совершенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил… Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не пришлось тратиться – я все сделал добровольно, поставленный перед выбором: ты наш или не наш?

Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства – и большинства тоже – не подвергались: дослуживайся докуда сумеешь, зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, – ты должен только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются, все равны как братья – и вдруг у кого-то срывается слово «казах» (слово «еврей» не могло сорваться случайно – оно было слишком тяжким оскорблением) – и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и краснеет.

Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень.

Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: «Я рруссский» (три «эс» и лишнее «эр» как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошенничествах – все это тоже не имеет отношения к сути. А суть такова: стесняется слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, – от необходимости стесняться.

От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней – через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей – во вражде или гордыне – хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем – он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.

В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. «Один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон», – вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки – прямо в бане берут и выбрасывают. «Так все будут ходить и собирать», – уличал я его. – «А у всех новые есть», – объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.

В анекдотах типа «русский, немец и поляк танцевали краковяк» молодцом всегда выходил русский – даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. «Где твой бог?» – спрашивал его турок, – русский показывал на крапиву. – «Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог – роза». Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой…

Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, – народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово «жид» означало всего лишь «жадный». Я и сам частенько говаривал «жид на веревочке дрожит», когда мне в чем-нибудь отказывали. Однако я всегда говорил: «Отпилил как-то по-армянски», – там, где все нормальные люди говорили: «Отпилил по-еврейски».

Да! Жидами у нас еще называли воробьев.

И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым – для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.

И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее – может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть – какие-то цимесы, лекахи, пуримы… С ними мне совершенно нечего делать – но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?

Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга… То возникает мертвенный мир – местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: «мягкое место»): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобо-родый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским, кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушишь хотя бы один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.

Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное – или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.

Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?

Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то «мы», искали только чести – места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.

Только в субботу наступает еще более тягостный – предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: «Ша!» – междометие, канонизированное подобно сибирскому «однако».

За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги – это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее – чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома – как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.

Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость – это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками – беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама – она и в Африке мама – всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.

С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро), столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: «Ну, прямо, как у мамы!» (неужели было так же невкусно, как у нее?) – и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми…

Бывали у них и праздники – такое впечатление, все связанные с какими-то божьими карами – либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге – даже на столе, евреи ни в чем не знают меры! – насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить «с ногой под пахой» (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: «На будущий год – в Иерусалиме!»

Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец выучился ловить мух с невероятной искусностью – вывинчивал их прямо из воздуха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной тренировкой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за драчливость – не знаю, кому из них больше удивляться.

Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов уже с идеологической целью: евреям приписывался какой-то особый страх перед собаками. Вот тут бы его и пристрелить: вместо того чтобы ежесекундно кланяться и благодарить великодушный народ, по чьей земле он ступал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы… Зажиточные мужики охотно выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, которые, угрожающе потрясая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перекрестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец охотно способствовал им в этом промысле, но сам впервые отведал сала только лет в тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням пролетарского государства. Вкусить сала – это был обряд посвящения в свои, и он его выдержал. Но – это при его-то всеядности! – был уверен, что его вот-вот вырвет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю