Текст книги "Азбука последнего ритуала"
Автор книги: Александр Моршин
Соавторы: Валерий Лобачев
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Моршин Александр , Лобачёв Валерий
Азбука последнего ритуала
Традиции
Комок глины
Самое первое воспоминание о себе (А.М.) связано у меня с похоронами. Причем воспоминание это вовсе не грустное, наоборот – светлое.
В том солнечном майском дне помнится дорога, глубокая серая пыль – в ней остаются отчетливые лунки от копыт лошади. Мы идем за телегой – очень медленно. Даже для меня, двухлетнего мальца, медлительность эта чрезмерна. Меня ведет за руку любимая моя тетка. А путь неблизкий – до кладбища, километра два с половиной.
И наверное, мне интересна была лошадь, и телега, и, конечно, то, что находилось в телеге. Это было – голубое, как небо над головой, и именно оно, "кусочек неба", привлекало мое внимание. Впрочем, возможно, из-за малого роста я видел его не целиком, а только часть. Что это гроб и что в том гробу, длинном ящике, обтянутом голубой материей, мой родственник, брат бабушки, скорее всего никто мне не объяснял, вполне разумно полагая, что ребенку в столь малом возрасте невозможно объяснить, что такое "смерть", и тем более – настроить его на нечто печальное и торжественное. В общем, мне, наверное, какое-то время было интересно и весело видеть все, что вокруг, а потом я, должно быть, устал от долгого монотонного пути и начал хныкать. И тогда меня посадили на телегу – то ли рядом, то ли позади "длинного голубого ящика".
И опять для меня началось что-то интересное: я сидел, свесив ноги, в задней части телеги, лицом к идущим за гробом и, вполне возможно, улыбался им и болтал ногами...
Но вот что запомнилось крепче всего: великолепная темно-бурая глина комками, горкой насыпанная возле длинной прямоугольной ямы. Солнечный свет в яму не проникал, оттого она казалась черной и вызывала во мне некий страх.
Я не помню, открывали ли тогда крышку гроба у могилы. Скорее всего нет: потому что священник, должно быть, в церкви ещё после отпевания "предал земле" тело усопшего, то есть крестообразно посыпал освященной землей покойника, полностью покрытого в конце чина белым саваном. И после этого обрядового действа там же, в церкви, гроб заколотили. Но я этого не видел. Церковь была в селе Акулово. Там тоже было кладбище, но на семейном совете решили: отпевать в Акулове, а хоронить здесь, в Одинцове, в земле "родительской".
В селе Одинцове церковь тоже была, и мы проезжали мимо неё по пути на кладбище. И у паперти той церкви Гребневской иконы Божией Матери некогда был похоронен почетный одинцовский гражданин, благотворитель и церковный староста Василий Михайлович Горячев, отец бабушки и того, кого мы хоронили в тот день. Но эту церковь закрыли и приспособили под склад. А на кладбище меня, двухлетнего участника похоронной процессии, более всего интересовала именно чудесная, чуть влажная, коричневая, податливая в руках глина, которую можно мять, прихлопывать по ней ладошками, прикладывать к щекам... И, что удивительно, мне разрешено было держать комочек этой глины. А сам я был на руках у тети Оли, и она следила только за тем, чтобы я не тянул глину в рот. Когда голубой гроб опустили на толстых веревках в темную могилу, она мне сказала, что этот комочек надо бросить туда же, на крышку гроба. Все бросали, и я бросил.
Более пятидесяти лет прошло. И много, много раз бывал я на похоронах. Не одна горсть земли брошена мною по обычаю на крышку опущенного в могилу гроба. И всегда вспоминались те, первые в моей жизни похороны и тот комочек кладбищенской земли...
Русское слово "могила" – особенное. Оно обозначает и то, что вырыли, и то, что насыпали. Ученые-языковеды голову ломали, пытаясь понять происхождение этого слова. Некоторые их предположения если и не верны, то весьма знаменательны. Мы приведем их. "Могила" одного корня со словом "могучий". Под великими курганами хоронили "могутников" – богатырей. С того, дескать, и пошло в народе – "могила". Или, может, "могучий" – сам холм, насыпь, ибо в неком праязыке, по-видимому, было слово "маги", означавшее расти, наращивать, ну и насыпать, понятно. Но, скажем, в дальнородственном русскому языку персидском (память давнишнего кружения народов по континенту) "мага" означает трещину в земле, пещеру. Где есть пещеры – хоронили в них. "Гроб Господень", вспомним, никакой не гроб в нашем понимании, а пещера-усыпальница.
Но погружали в землю или в пещеры не всегда и не обязательно. Была целая эпоха "домовин", когда строили городища мертвых: на сваях стояли домики, а в них урны с прахом. Но такие кладбища сохранялись, пока рядом были поселения живых. Ушли люди от родных могил, и город мертвых, как правило, разорялся. Заметим, что в домовинах кроме глиняных горшков с пеплом могли быть и личные вещи покойника. Весьма ценные притом...
Чтобы уберечь домовины, стали насыпать курганы. Где вокруг холмы побольше, там и курганы могли быть повыше. Где местность более ровная, там высота всего полметра, длина – до десяти. Иногда, конечно, делали заметные захоронения: богатый степной курган подобен пирамиде Хеопса. В том смысле, что, если никто не охраняет, сразу же находятся охотники грабить. Золото, бронза. Но вернемся к скромным курганам. Со временем они насыпались уже не на домовину, а на тело покойника; вспомнили люди, что десятки и десятки поколений назад хоронили в земле. Однако поначалу яму не рыли: зачем, если и так сверху земля. Потом появилась и яма. История возвращалась на круги своя.
Интересно, что память о домовинах тоже жила очень долго. Еще в ХХ веке на деревенских кладбищах от Дона до северного Поморья встречались христианские захоронения, где на могилах – двускатный "домик" с крестом или же резной столп с двускатной кровлей – образ дома, а на столпе вырезан крест. Но издавна называли домовиной и гроб – колоду, в которую под холмом или холмиком помещали тело.
Так что память у могил – потрясающая, вековая, тысячелетняя...
Под землей, как известно, темно. Так не все ли равно покойнику, в какую сторону лежать? Нет. В дохристианских могилах восточных славян чаще клали покойника головой к западу, видимо, надеясь, что будет у него и новая жизнь, воскресение, когда увидит он восход солнца, а потому лучше лицом быть обращенным к востоку. Но у некоторых племен, наоборот, погребенный обращен ногами на запад. Чтобы "встал" и "пошел" вместе с солнцем?..
На христианской могиле "перед лицом" у покойника крест. А православный крест абсолютно точно ориентирован по сторонам света. Косая его перекладина верхом указывает на север, низом на юг. Значит, если смотреть кресту "в лицо", то вы обращены к востоку. (Крест, известно, может и "лежать" на плите, но он все равно как бы предстоит перед вами.) Крест на храме, крест над входом в храм, а православные храмы обращены к востоку алтарем. Вход, соответственно, с запада. Собственно говоря, самое главное здесь ориентация на солнце (восток-запад). Западно-христианские церкви могли обращаться алтарем на запад и этим повторяли греческие святилища. А восточно-христианские, то есть изначально по большей части греческие, грекоязычные во всяком случае, – повторяли ближневосточные, палестинские, в том числе Иерусалимский храм, обращенный святилищем на восток. Апостольская проповедь шла с восточных берегов Средиземного моря на западные, традиция храмовая ориентировалась на ту, что ближе, и получилось, что до Константинополя дошла иерусалимская ориентация, а до Рима – античная греческая.
Главное, однако, что храм – одновременно образ мироздания и образ человека. Человек, упокоенный в могиле, подобен храму. И так же сориентирован по сторонам света. Он смотрит на восток – он готов войти в Храм Божий.
Берега и острова русских северных морей уставлены крестами, и это не всегда могилы. И всегда – не только могилы. Это и лоцманский знак-компас. Засечки и кресты до сих пор можно видеть и в северных лесах, на стволах древних деревьев – это указатели пути сквозь чащобы.
Кладбища и то, как хоронили и хоронят, – все это не случайно и многозначно.
На пути к неизбежному. Уход
«Ты не один!»
Большинство из нас могло бы свести свои размышления о смерти к русской пословице: «Умереть сегодня – страшно, а когда-нибудь – ничего». Но помимо предназначенной тебе смерти, которая кажется часто далекой и почти нереальной, существует смерть других. Она заставляет думать – и об уходящих, и о себе.
"Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь..." – записывает Лев Толстой. Из этой фразы рождается знаменитая его "Исповедь". Толстому 54 года. Он ещё напишет "Воскресение", "Живой труп" (какие, однако, значащие заглавия!), многое ещё напишет за предстоящие ему почти три десятка лет. Но он пережил смерти очень близких ему людей: отца, братьев и самого любимого из них – Николеньки, родственников и столь близкой ему по духу "тетеньки" Ергольской. И своих двоих детей, проживших всего по году. И он говорит в "Исповеди": "Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить вот что удивительно!"
Страх смерти, бессмысленность жизни перед её лицом... И единственно возможный прорыв из этого "замкнутого круга страха смерти", как утверждал Толстой, – любовь.
Современники не очень понимали, что граф Толстой, известный романист, хотел сказать своей "Исповедью". Да ещё и веру он искал какую-то иную "свою" и одновременно космическую, общечеловеческую. А четыре года спустя о том же, о "смысле жизни – перед лицом смерти" Толстой напишет уже как прозаик, расскажет через сочиненного им человека ("Смерть Ивана Ильича"), приговоренного врачами к смерти, умирающего, про последние его три дня.
"С этой минуты начался тот, три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его...
– У! Уу! У! – кричал он на разные интонации. Он начал кричать: "не хочу!" и так продолжал кричать на букву "у".
Все три дня, в продолжении которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и ещё больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, ещё сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.
"Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать "то". Что ж "то"?" – спросил он себя и вдруг затих.
Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала в голову гимназистика. Гимназистик схватил её, прижал к губам и заплакал.
В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно ещё поправить. Он спросил себя: что же "то", и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она, с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало её.
"Да, я мучаю их, – подумал он. – Их жалко, но им лучше будет, когда я умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем же говорить, надо сделать", – подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:
– Уведи... жалко... и тебя... – Он хотел сказать ещё "прости", но сказал "пропусти", и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что все вдруг выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. "Как хорошо и как просто, – подумал он. – А боль? – спросил он себя. – Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?"
Он стал прислушиваться.
"Да, вот она. Ну что ж, пускай боль".
"А смерть? Где она?"
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась ещё два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.
– Кончено! – сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, сказал он себе. – Ее нет больше".
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер".
Иван Ильич умирает дома, около него родные. И при этом происходит может быть, искупленное предсмертными страданиями – изменение в душе умирающего, который прожил жизнь в уютной, но пустоватой скорлупе своего "я".
Так было в XIX веке – умирали чаще всего дома, окруженные родными. Теперь больше умирают в больницах, в казенной обстановке. Но иногда врачи советуют родным забрать безнадежно больных – "чтобы умер дома". Видимо, это мудрый совет. Именно врачи – и священники – хорошо знают это: самая, может быть, страшная для умирающего мысль, что он отходит, умирает одиноко.
Как помочь умирающему перенести этот страх? Очень хорошо рассказывает об этом наш современник, митрополит Сурожский Антоний (Блум), уже сорок лет возглавляющий епархию Русской Православной Церкви в Великобритании. Во время Второй мировой войны он был военным хирургом во французской армии. Перед отправкой на фронт тайно принес монашеские обеты. На особенный опыт тех лет он и ссылается.
"...Мне кажется, что очень важно священнику (а если священника нет, то любому человеку, даже неверующему) подойти и дать умирающему почувствовать, что он не один. Когда человек в таком состоянии, то священник или близкий друг должен считать, что этот человек – единственный на свете, и ему отдать все внимание и все время.
...Я был хирургом в полевом госпитале, и в моем отделении умирал молодой солдат. Я его, конечно, посещал днем; а в какой-то вечер подошел, взглянул на него, и мне стало ясно, что он не жилец. Я его спросил: "Ну, как ты себя чувствуешь?" Он на меня взглянул глубоко, спокойно (он был крестьянин, поэтому в нем была такая тишина полей, тишина лесов, тишина неспешной жизни) и мне сказал: "Я сегодня ночью умру". Я ответил: "Да, сегодня ты умрешь. Тебе страшно?" – "Умирать мне не страшно, но мне так жалко, что я умру совершенно один. Умирал бы я дома – при мне были бы и жена, и мать, и дети, и соседи, а здесь никого нет..." Я говорю: "Нет, неправда, – я с тобой посижу". – "Ты не можешь просидеть со мной всю ночь". – "Отлично могу!" Он подумал, сказал еще: "Знаешь, даже если ты будешь здесь сидеть, пока мы разговариваем, я буду сознавать твое присутствие, а в какой-то момент я тебя потеряю и уйду в это страшное одиночество, в момент, когда страшнее всего – умирать". Я ответил: "Нет, не так. Я с тобой рядом сяду. Сначала мы будем разговаривать, ты мне будешь рассказывать о своей деревне; дашь мне адрес своей жены. Я ей напишу, когда ты умрешь; если случится, навещу после войны. А потом ты начнешь слабеть, и тебе будет уже невозможно говорить, но ты сможешь на меня смотреть. К тому времени я тебя за руку возьму. Ты сначала будешь открывать глаза и видеть меня, потом закроешь глаза и уже видеть меня не сможешь, уже не будет сил открывать их, но ты будешь чувствовать мою руку в своей или свою руку в моей. Постепенно ты будешь удаляться, и я это буду чувствовать и периодически буду пожимать твою руку, чтобы ты чувствовал, что я не ушел, я здесь. В какой-то момент ты на мое пожатие руки ответить не сможешь, потому что тебя здесь уже не будет. Твоя рука меня отпустит, я буду знать, что ты скончался. Но ты будешь знать, что до последней минуты не был один". И так и случилось... Я сидел, как правило, с каждым умирающим в нашей больнице, не только своего отделения, но и других отделений, и каждый раз повторялась пусть не та же картина, но то же взаимное отношение: "нет, ты не один".
Два очень разных человека. Один – православный выходец из России, сын сестры композитора Скрябина и русского дипломата Бориса Блума, потомка бельгийцев; воспитанник эмигрантского кадетского корпуса, выпускник Сорбонны по медицинскому факультету. Другой – умирающий французский крестьянин, солдат, католик. Они, видимо, говорили о чем-то очень житейском, понятном обоим. И все же нам кажется, что, принося покой в последние часы и минуты в душу уходящего, врач (только в будущем православный священник) по сути творил то, что Церковь называет "Каноном на исход души".
В самый-самый час, в очевидную близость смерти, когда умирающий испытывает тягостное чувство страха и томления, к верующему приглашают священника, чтобы он отслужил "Канон на исход души". Но и в отсутствие священника, если уж таковы обстоятельства, любой верующий христианин может прочесть этот канон. (Он есть в каждом молитвослове. Есть молитвословы, в которых для удобства чтения тексты напечатаны современным алфавитом и даже переложены с церковно-славянского на современный русский язык.)
Заканчивается канон молитвой священника. Эту молитву положено произносить только иерею, а мирянину читать её не надо.
"Последование на исход души" состоит из молитв, обращенных к Господу нашему Иисусу Христу и Пречистой Богородице, и особого канона, называемого обыкновенно "отходной", а в "Малом Требнике" озаглавлен он так: "Канон молебный к Господу нашему Иисусу Христу и Пречистой Богородице Матери Господни, при разлучении души от тела всякого правоверного". Этот канон читается от лица умирающего, и когда сам он уже не имеет сил говорить. Церковь от его лица изображает всю немощь грешника, готового покинуть мир, и поручает его Пречистой Деве, помощь которой призывается в стихах этого отрадного канона. Мы приведем здесь несколько тропарей из "Канона на исход души" (для простоты понимания – в переводе с церковно-славянского на русский, хотя при этом, может быть, и теряется особая поэтичность их):
"Подобно каплям дождевым, злые и малые дни мои, оскудевая понемногу с течением лет, уже исчезают, – Владычице, спаси меня!"
"Придите, ангелы мои святые, предстаньте перед судом Христа, преклоните мысленные свои колени и, плача, воззовите к Нему: "Создатель всех, помилуй дело рук Твоих и не отринь!"
"Уста мои молчат и не молвит язык, но в сердце разгорается огонь сокрушения и снедает его, и оно призывает Тебя, Дево, гласом неизреченным..."
"Душа моя, душа моя, восстань, что спишь, конец приближается, тебе нужно молвить, воспрянь теперь; да пощадит тебя Христос Бог, вездесущий и всеисполняющий..."
Последование заканчивается молитвой священника о разрешении души умирающего от всяких уз, об освобождении от всякой клятвы, о прощении грехов и упокоении в обителях святых... Может быть, умирающий уже и не слышит молитвословий, но – как и при крещении младенца – неприсутствие сознательное не препятствует спасению по вере и молитве близких, собравшихся у его смертного одра.
В "Большом Требнике" (гл. 75) есть ещё особый чин на разлучение души для отходящих долго и мучительно.
Последняя исповедь
«Поведать из себя», открыть сокрытое, утаенное, недоговоренное, может, стыдное, может, очень личное – вот буквальный, общий для всех смысл слова «исповедь». В христианстве исповедь – таинство покаяния. Смысл его через покаяние «облегчить душу».
В повести Толстого к Ивану Ильичу по просьбе жены приходит священник. Умирающий исповедуется и причащается "со слезами на глазах". Это добрые слезы. "Когда его уложили после причастия, ему на минуту стало легко, и опять появилась надежда на жизнь..." Так у Толстого с Иваном Ильичом, да и то "на минуту", появилась надежда. Все же исповедь тяжелобольного – это приуготовление к возможному или неизбежному концу. Христианин страшится умереть без покаяния, ибо уверен, что в мире ином нераскаянные грехи станут для него тяжким бременем.
Но исповедь страдающего, само приглашение к нему священника не означают непременные проводы в мир иной. Таинства покаяния, причащения и елеосвящения (соборования), по церковным понятиям, должны сопровождать христианина в течение всей жизни. Другое дело, что даже те крещеные, кто и не помнит уже, когда в последний раз и в церкви-то был, а не то что исповедовался, в предчувствии смертного часа стремятся "облегчить душу". Священник же всегда может учесть состояние человека, не привычного к исповеди, задавать вопросы так, чтобы ответы были односложными.
Но вообще-то все это очень непросто. В пастырских поучениях об особенном смысле предсмертной исповеди, причащения и елеосвящения митрополит Сурожский Антоний (Блум) предупреждает, сколь ответственны – и даже опасны – эти деяния и для священника, и для прибегающего к таинствам:
"Не надо "пугать" человека: "Вот, я тебя причащу, потому что – кто знает – может быть, ты сегодня ночью умрешь..." (ведь это так воспринимается больным человеком), а надо его успокоить и постепенно довести до его сознания, как было бы замечательно для него, чтобы все его духовные силы собрались воедино вокруг таинства причащения, причем не просто так, а как результат очищения совести.
Из молитв на елеосвящении ясно, что мы ожидаем исцеления души, которое, даст Бог, перельется и принесет исцеление и телу. Я думаю, что неверно прибегать к таинству елеосвящения с единственной целью – получить телесное здравие; это не некое "клерикальное лечение", это подлинное проявление пастырского попечения. В процессе подготовки человека, помогая ему обрести вновь цельность, целостность души и духа, мы, может быть, обнаружим, что он сможет сказать: я чувствую себя настолько преображенным, что мне уже не важно, жив я или умру, получу ли физическое исцеление или нет...
Мне сейчас вспомнилась одна женщина, которую я напутствовал... Она умирала и просила её причастить. Я сказал, что она должна исповедаться. Она исповедалась, и в конце я её спросил: "А скажите, не остается ли у вас на кого-нибудь злоба? Есть ли кто-нибудь, кого вы не можете простить?" Она ответила: "Да. Я всем прощаю, всех люблю, но своему зятю я не прощу ни в этом мире, ни в будущем!" Я сказал: "В таком случае я вам ни разрешительной молитвы не дам, ни причащения". – "Как же я умру не причащенной? Я погибну!.." Я ответил: "Да! Но вы уже погибли – от своих слов..." – "Я не могу так сразу простить..." – "Ну, тогда уходите из этой жизни непрощенной. Я сейчас уйду, вернусь через два часа. У вас впереди эти два часа для того, чтобы примириться – или не примириться. И просите Бога, чтобы за эти два часа вы не умерли". Я вернулся через два часа, и она мне сказала: "Знаете, когда вы ушли, я поняла, что со мной делается. Я вызвала зятя, он пришел, мы примирились". Я ей дал разрешительную молитву и причащение".
Мы пока что говорили о том, как священник приходит к умирающему христианину. Но бывают иные случаи, когда человек некрещеный, но чувствующий себя христианином в душе, перед лицом смерти хочет приобщиться к христианским таинствам. Тогда священник может прийти домой или в больницу, чтобы крестить его. Таинство совершается несколько иначе, чем в храме, по сокращенному чину.
Но бывали, и не раз, в жизни людей обстоятельства, когда батюшку не позовешь. Дальняя дорога на российских просторах, а то и в чужом, неправославном краю. Или внезапно надвигающаяся смерть. И разрешалось совершить крещение не священнику, а православному мирянину. Троекратное "погружение в воду" и произнесение крещальной формулы во имя Святой Троицы – вот все, что требуется. Иной раз "погружением в воду" было всего лишь отирание снегом лица умирающего. Из веточек, найденных рядом, сплетался крест. Таинство не столько в тщательном соблюдении формы, но в сути. Креститель должен сознавать смысл совершаемого таинства и – такая малость! – быть благочестивым человеком...
В XX веке случаи мирского крещения чаще были связаны не с дальней дорогой, а с "казенным домом" – с предсмертным желанием репрессированных в тюрьмах, лагерях, ссылках. Благочестивый православный мирянин становился для товарищей по "зоне", к которым приближалась смерть, первым и последним в их жизни священником.
"Дай Бог каждому подобную кончину"
Священник может сделать для умирающего немало. Долг близких попытаться понять, услышать уходящего, даже если он, кажется, не говорит ничего особенного.
Смерть – если человек внутренне, глубоко осознает её приближение ставит перед ним, независимо от того, верующий он или нет, одни и те же нравственные задачи: прощания и прощения, примирения с миром, оставляемым им, примирения, хотя бы и мысленного, с людьми, с которыми он жил на земле. Будет ли у него на это время? И если будет, то как он сумеет распорядиться им? Успеет ли? Или же уйдет с тяжестью на душе?
...Вспомним, как умирал один замечательный человек – великий и самый любимый в России поэт – Пушкин.
Бог и судьба дали ему три дня перед уже очевидной смертью. В физических муках, но в ясном сознании.
"Мы знаем, что дуэль Пушкина была не внешнею случайностью, от него зависевшею, а прямым следствием той внутренней бури, которая его охватила и которой он отдался сознательно... Добровольно отдавшись злой буре, которая его увлекла, Пушкин мог и хотел убить человека, но с действительною смертью противника вся эта буря прошла бы мгновенно, и осталось бы только сознание о бесповоротно свершившемся зле и безумном деле", – утверждал поэт и философ Владимир Соловьев.
Так ли это? Обратимся к тому, что доподлинно известно.
Какие великие изменения произошли в нем за эти три дня! Пушкин, ещё не зная, что скоро умрет, подосадовав, что ответным выстрелом не убил противника, а только ранил, в карете по пути с дуэли говорил другу Данзасу, что этим дело не кончилось: подлечатся и будут опять стреляться...
Все начало меняться дома, когда он узнал от врачей, что рана смертельна. Уходя, доктор Арендт сказал: "Еду к государю, не прикажете ли что сказать ему?" "Скажите, – отвечал Пушкин, – что умираю и прошу у него прощения за себя и за Данзаса". Другу за участие в дуэли секундантом грозило наказание. И Пушкин – первое, о чем подумал! – хотел, насколько возможно, отвести от Данзаса беду.
Пушкин просил позвать священника. Исповедался и причастился. Все три дня в доме были ближайшие его друзья.
Он приводил свои земные дела в порядок. Поговорил с Плетневым – о делах издательских. Данзасу продиктовал записку о своих долгах. Получил очень важное письмо – от царя: "Если Бог не велит нам более увидеться, прими мое прощение, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение". Последнее – о жене и детях – было для Пушкина необычайно важным... И все это – при ужаснейших болях, время от времени утишаемых врачами малыми дозами опия.
Князь П.А. Вяземский вспоминал те дни: "...Прощаясь с детьми, перекрестил их. С женою прощался несколько раз и всегда говорил ей с нежностью и любовью. С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал он руку и сказал: "Прости, будь счастлив!" Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну (Дантесу. – Авт.), спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? "Требую, отвечал он ему, – чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином"... Дай Бог нам каждому подобную кончину".
На грани "здесь" и "там"