Текст книги "Белый, белый день"
Автор книги: Александр Мишарин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
В России они прижились тогда очень кстати.
Герои гражданской, "старые коммунисты" (а физически, в общем-то, молодые комиссары, пророки революции – огромный генералитет, – не говоря уж о МИДе, ОГПУ и хозяевах других гораздо менее знаменитых ведомств), чуть ли не в плановом порядке меняли жен.
Бывшие подруги-пулеметчицы – коллеги по партячейкам, грозные, мужеподобные, идейно подкованные, рубящие с плеча свое мнение по любому вопросу, – оказались, так сказать, не ко времени. Их время прошло. Мужчина-партиец потянулся к нежности, к красоте, к дворянскому изяществу и любовному трепету, а не к диспутам и откровенным – на ячейке! – выяснениям интимных отношений. Хотя бы наедине, когда полусвет и мгла.
И никакие постановления об опасности морального разложения мужиков-коммунистов не помогали, лишь только затормозили, да и то лишь на год-два, массовую смену подруг жизни. Самого становления настоящей семьи... Обычной семьи – самой жизни!
Да! Она, жизнь, требовала реабилитации дворянских гнезд – пусть без имений и родовых дворцов, даже если во главе такого гнезда теперь стояли железный нарком или красный директор... Или даже неподкупный – со стальными глазами – каменный чекист.
Анне Георгиевне и Марии Ивановне перед своими подругами похвастаться было особенно нечем. Лялечка, единственная романовская девочка, была кудрява, волоока. Весела нравом и, казалось, ни к чему не была способна. Но тут грянула война. Недаром говорится: "Кому война, а кому мать родна". Оказалась (каким уж там образом?) на фронте, в авиационном полку. Где в нее влюбился знаменитый летчик, Герой Советского Союза, командир дивизии. Сильно пьющий, шалый и буйный во хмелю. Но человек, несомненно, решительный. Недаром, побывав в лагере, как многие военные того времени, добился, чтобы его вернули на фронт. Он решился взять в свою дивизию французских летчиков, пил и геройствовал в лучших традициях интернациональной дружбы... Стал известен на весь белый свет и в конце концов отхватил себе кралю, подозрительных кровей и родителей, да еще в паспорте у которой стояло место рождения – Шанхай. Ну, Шанхай местные писари быстро перевели на Шатуру. (А "особист" – что уже подготовил бумагу на сию, позорящую генерала Макарова историю, и это – помимо французов, неуставных отношений и пр. -неожиданно скончался.) Как сказал сам генерал Макаров, "дал дуба" – очевидно, приняв слишком много на грудь после яростного боя в небе над Прохоровкой. Именно там дивизии была объявлена первая благодарность Верховного Главнокомандующего.
Может быть, от этих – хоть и счастливо окончившихся – волнений... Или от полевых условий Ляля справедливо посчитала, что одинокий пьющий генерал да еще такой, как Васька Макаров – товар скоропортящийся... Она имела в виду не по чину разбухшую женскую часть дивизии. Той или иной, допустим, связистке принародно, со всей силы – ладно, громко, весело – любил хлопнуть по заднице тяжелой своей шахтерской ладошкой герой-генерал. Но когда его примеру попробовал последовать подполковник-француз – да еще виконт, и Герой, и красавец – то был поставлен во фрунт и получил такого экзотического нагоняя, что не только сам француз, но и девушки из медсанбата и прочих "фин-хоз-прач-частей" не смогли понять и половины выражений и словосочетаний, родиной которых могли быть только тюрьма да шахта. Ну, еще и природный талант, конечно...
Через год-другой Васька Макаров уже окончил Монинскую Высшую авиашколу, там же заимел отличную четырехкомнатную квартиру.
Он пытался тут же поступить в Академию Генштаба, но боевого генерала предательски срезали на экзаменах – конечно, технических... По политике Макаров выказал отличные, современные, в духе последних высказываний Иосифа Сталина, знания.
Поменяв квартиру на Москву, семья ненадолго отбыла на Камчатку, где генерал командовал военно-воздушным округом. Там и родился мальчик, здоровый, как бычок. Но уж такой некрасивый – с низким лбом, ломаным носом, с заплывшими, бесцветными глазками – ну точная копия своего отца. Папаша, конечно, всегда напоминал молодого Собакевича, но юная, кукольная, в меру глуповатенькая Лялечка видела в нем что-то другое.
Макаров пять лет мучил весь округ учебой, внезапными проверками, неожиданными тревогами... Не выдерживали люди, но не выдержала и печень боевого генерала. Пришлось с диагнозом "хронический цирроз" выйти в отставку и вернуться в Москву, где хорошая, но только двухкомнатная квартира не могла вместить всех. Притом еще и довольно частые странные выходки Ванечки-сына. Профессора-психиатры сказали, что это скорее возрастное... Но одновременно показатель того, что из ребенка может вырасти или идиот... или гений. Правда, с агрессивными наклонностями. А пока Ванечка смертным боем бил бабушку. Поджигал ей по ночам сложно уложенные – с бумагой и воском волосы... Выливал на еще стройные, малюсенькие ножки кипяток, был абсолютно индифферентен ко всем родительским наказаниям и даже к генеральскому ремню.
Наконец, наступил момент, когда муж бабушки – деликатный Михаил Михайлович, прекрасный диагност, еще земский врач, – как-то нелепо, как молодой петух, вскидывая голову, на пресловутом "семейном совете" потребовал избавить его жену от садистских издевательств внука. Сказал, что он сам врач! Он понимает, что это не кончится за несколько месяцев... И что родители, если не потакают сыну, то им – в отличие от него! – наплевать на добрейшую, муху никогда не обидевшую Марию Ивановну. И что он, Михаил Михайлович Романов, как заслуженный врач РСФСР и кандидат медицинских наук, тоже имеет некоторые права на эту площадь. Что он тоже прописан здесь с дражайшей Марией Ивановной, но, конечно, не претендует...
Довольно быстро решили, что надо на имя генерала покупать кооперативную квартиру. Вот так Мария Ивановна и оказалась на Соколе. Сначала с мужем, но вскоре одна... Не перенес Михаил Михайлович генерала, и его сына, и Сокола... Не вынес унижений и простого мужского бессилия перед пьяным хамством генерала-алкоголика и психическим уродством его сына. Умер он быстро, дней за пять... Ушел профессионально – просто отвернувшись к стене. Потом констатировали, что у него была какая-то редкая форма воспаления легких...
Какие легкие? Какое воспаление? Когда он даже температуру ни разу не мерил. Не кашлянул ни разу!
Только одна странность – даже боготворимой им всю жизнь Манечке за пять дней он слова не сказал. Ни ворчливого, ни ласкового.
"Прости меня, что я такой", – вроде бы только и услышала сидевшая рядом Мария Ивановна.
А может, это ей только послышалось? Или заснула на минутку...
Слабый, никчемный... Проигравший все, что можно проиграть!
Мария Ивановна подержала минут пять его еще теплую руку. А потом тело мужа начало холодеть...
Хоронили Михаила Михайловича пышно. Больница, где он консультировал, расщедрилась...
Траурное событие совпало с одним из первых приездов французских летчиков – начинался "детант". Лялечка уж постаралась, будучи всегда рядом с диковатым своим генералом, создать для французских мужиков атмосферу домашнего уюта, русского раздолья и гостеприимства. Ну и, конечно, параллельно обаяла множество высоких чинов. И вскоре стало ясно, что, кроме Васьки Макарова, некому быть председателем общества "Бретань – Припять".
Носились тогда – особенно в первые разы – с французами, как с писаной торбой. Многодневные пьянки в самых неожиданных местах – с поводом и без него! В Москве и на местах боев! Все это доводило циррозного генерала до больницы, до "скорой помощи". Выговора профессоров жене и начальству привели к единственному, как-то само собой сложившемуся выводу, что "мадам Макарова" должна стать генеральным секретарем общества. Теперь она уже сама возглавила эту, сметавшую всё на своем пути, кавалькаду стареющих французских героев, которые всерьез поверили, что они – и их сорок товарищей – решили судьбу Отечественной войны. Но так как "Бретань – Припять" была, наверное, единственной реальной афишей еле тлеющей дружбы двух великих народов – да еще освещенной героическими страницами Великого Подвига – то на "Бретань" денег, бумаги, времени на ТВ и радио не жалели.
Кукольная, писклявая Лялечка превратилась в пышногрудую, статную, властную Людмилу Михайловну. Она быстро затмила своего муженька, отучив его не только пить, курить, но и иметь или высказывать свое мнение.
Ваньку, юного агрессора, соответственно "мирному наступлению" (как и в государственной политике!) поместили в довольно крутое суворовское училище, где он сначала попытался качать права, чей он сын... Но начальник отделения – с показательной фамилией Сук – за два месяца сделал жизнь юного Макарова сначала невыносимой... Потом каторжной... А через полгода у Ваньки Макарова, который становился статным, белокурым (в романовских!), хоть и грубым, неласковым юношей, случился первый суицид...
Через два месяца – второй!
Прилетела мать. Парня еле откачали. Он остался жив только благодаря случайности – таланту капитана медицинской службы, что жил в этой беспросветной провинции без всяких надежд выехать в большой медицинский свет. Тем не менее капитан Братищев постоянно надоедал своему руководству, заставляя его выписывать новейшую зарубежную и нашу литературу, журналы, материалы конференций и симпозиумов... И если бы капитана Братищева не посылали пару раз в Карловы Вары и Краков на медицинские симпозиумы войск Варшавского пакта, он не смог бы спасти курсанта Макарова. Не смог бы сделать ему после суицида с особыми мозговыми последствиями труднейшую, замысловатейшую операцию на открытом черепе, которую он, можно сказать, "спер" у румынского молодого профессора Думитриу.
Капитану Братищеву, как говорили в о2круге, была на роду написана карьера какого-нибудь Юдина или Вишневского. Но он сидел за байкальскими водами и его даже не повысили в звании. Он изредка поражал малую республику уникальными, подобными "макаровской", операциями, А уж совсем осведомленные люди объяснили хлопотавшей за врача Людмиле Михайловне, что на него "глаз положил" командующий округом. Вкупе с первым секретарем обкома. Люди они пожилые, больные! И им свой "чудо-врач" важнее, чем многие другие привилегии огромного – "как четыре Франции" – богатейшего, отданного им в откуп, когда-то каторжного, а теперь согласно сводкам и социалистической печати процветающего края.
Ванька Макаров, наконец вернувшийся в Москву, был ошарашен двумя неожиданностями – что он инвалид "первой глупости" и может жить на пенсию по инвалидности до конца своей жизни. И вторая – что в новой, выделенной под "Бретань" родительской квартире ему практически нет места... Молчаливый, вечно мрачный, как-то странно образованный... он даже самой своей почти двухметровой фигурой мешал своим родителям!
Может быть, все это случилось бы само собой... Но Ванечка... Ванюша... Иван стал чаще бывать у бабушки – у Марии Ивановны. Сначала он якобы интересовался огромной библиотекой деда, которую, несмотря на все протесты Марии Ивановны, тот сумел сохранить и преумножить во все нелегкие их годы. Мальчишка то засыпал с книгой на дедушкиной тахте – не будить же его на ночь глядя! – то сразу говорил, что прибыл дней на пять-семь – "эти приехали".
Первое время Лялечка еще присылала с ним неподъемные сумки с припасами, но постепенно это сошло на нет. И Мария Ивановна была вынуждена исхитряться целыми неделями кормить двоих на свою крошечную пенсию.
Тогда и оценил Ванька выгодность своего инвалидного положения. Его пенсия в одно прекрасное утро была передана в руки Марии Ивановне. Несмотря на ее слабое – скорее условное – сопротивление.
Однажды засыпая, погружаясь в замедленный, чуткий сон, Иван Макаров неожиданно понял, что единственная его защита в жизни – это спящая в другой комнате, маленькая, голубиной души и неистребимой наивности, его бабушка.
"И не дай Бог! Не дай Бог! Не дай..."
Все его огромное, нелепое, исковерканное, все помнящее, но все равно могучее и детское тело сотряслось в таком пароксизме рыдания, что только любовь спасла от приступа, от специальной клиники, от нескольких месяцев ужаса. Любовь – которая выражалась в простой боязни разбудить и испугать бабушку.
В ту ночь Иван Макаров впервые задумался: а что такое любовь? В своем зенитном значении?
Наутро он был так приветлив и нежен с Марией Ивановной, что это привело ее в некоторую растерянность. "А не подвел ли меня маразм? И не забыла ли я день своего рождения или день ангела? Может быть, он был сегодня?"
Нет, все ее праздники крепко стояли на других числах, а в это утро, очевидно, произошло что-то иное. Она посмотрела на внука и вдруг подумала: "Как он похож на Лялечку! А главное – на Михаила Михайловича – молодого..."
Она вздохнула, опустилась на табуретку и тихо заплакала, почти заскулила, как маленькая, беленькая, чистенькая собачонка.
– Ба? Ты что?! – басом, но тоже на грани слез спросил Иван.
– Как хорошо, что ты вырос! Что ты не где-то, а рядом со мной... Я так тебя люблю! – Она обняла его, прижалась щекой к его пряжке и добавила: – И еще... Мне стало спокойно. Я ведь такая трусиха! Миша всегда надо мной смеялся. А уж когда он умер...
Ваня осторожно погладил ее белокурые, чуть-чуть подкрашенные волосы и тихо, почти шепча, произнес:
– Сегодня ночью я тоже об этом думал.
Они посмотрели друг другу прямо в глаза. И мальчик добавил, отводя взгляд:
– Бывает, что просто не спится. От дум... Ведь бывает, правда, ба?
– Конечно, бывает.
Мария Ивановна вздохнула и закрыла глаза от короткого, такого предательского счастья.
– Ведь только и жди! Только и жди...
Когда Анна Георгиевна подходила к дому Романовых, то решила, что половину сосисок она, конечно, отдаст.
"Как же я сразу не подумала?! На двоих надо было покупать! Парень-то растет. Его сейчас кормить и кормить надо!"
Как всегда, Анна Георгиевна несла подруге сладкий, на скорую руку испеченный пирог. Это была традиция и вечный повод для восторгов Марии Ивановны. Сама-то она, кроме сосисок, яичницы и вдовьего супа, ничего готовить не умела. Покойный ее Михаил Михайлович всю жизнь прожил всухомятку...
Неожиданно Анна Георгиевна остановилась, не дойдя до парадного Романовой каких-нибудь пяти-шести шагов.
Паша должен быть сейчас уже дома... Но почему тоже здесь, на Соколе? Хотя он, конечно, сильно постарел, погрузнел... Как-то странно по-стариковски одет, но, несомненно, это ее Паша!
Правда, они давно не виделись...
Нет, нет! Как давно? Еще сегодня утром он торопился в институт... Завтракал на ходу, оделся в минуту. И поцеловал ее на прощание – наскоро, не сказав, когда точно вернется. Ну уж к десяти вечера, наверно, будет дома. Паша у нее – мальчик не загульный... Вот сейчас она навестит Манечку, обо всем всласть потолкуют... Выслушает монологи о Ванечке, сама расскажет о Паше. О слабеющем, но еще держащемся – уж неизвестно, за счет каких сил, своем муже, Павле Илларионовиче. И вовремя, к приходу Паши, вернется домой.
А кто же тогда... этот Павел? Кого она встретила четверть часа назад? Конечно, это ее Паша... Но уже в летах, ближе к старости... Бог просто показал ей ее сына, когда пройдут многие годы после ее смерти. Она не чувствовала себя очень больной – еще десяток лет собиралась прожить. Значит, это еще много позже? Когда Паше... будет за шестьдесят?
"Хоть одним глазком посмотреть, как ты будешь жить без меня", наверное, эта ее грешная просьба вдруг воплотилась – так на ходу, обыденно. И, в общем, мало что ей дала...
Ей надо было бежать обратно! Попытаться разыскать его. Увидеть его дом, жену, близких...
А зачем?
Она увидела в толпе своего постаревшего сына... Так, как иногда видишь во сне человека, сегодня уже старого, на самой заре его жизни. Она так не раз видела, например, Павла Илларионовича, Пашиного отца. Правда, каждый раз не к добру, перед его очередным приступом, перед больницей, где он ныне лежал уже по четыре-пять месяцев в году. Ему, наверно, нравилось там жить человек-то он военный, привык к казарме, к мужскому обществу.
Иногда Анне Георгиевне казалось, что он и не рвется домой. Да и честно, что его такого ждало в их, почти полностью занятой Пашей квартире рядом с Измайловским парком? Он и здесь все норовил надолго уйти на знаменитые пруды, которые почему-то называл рекой Амуром. Когда-то он был большим комиссаром и освобождал Дальний Восток. Он уже и тогда был не молод тридцать шесть лет... Значит, что-то тогда случилось, как-то запал далекий Амур в его сердце. Возвращался, ел, долго спал, брал газету: телевизор стоял в Пашиной комнате, а он никогда не заходил туда без приглашения.
Так и клевал носом над "Правдой" или "Известиями", до того времени пусть самого позднего, – пока сын не возвращался домой. Тогда он выходил из спальни, обнимал сына, улыбался всегда как-то скупо, на ходу. И уже быстро оказывался в постели, снимал очки и некоторое время лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к разговору матери и сына. Его не интересовали подробности того, что иногда громко и пьяно рассказывал Паша. Просто вся семья была дома, и это само по себе наполняло все его существо почти физическим наслаждением, какой-то жалостью и к ним, и к себе... Ему становилось легко и так спокойно, что в эти минуты он не боялся смерти. Именно в эти минуты он был бы даже счастлив уйти от мира. Но чтобы как-нибудь совсем тихо, без боли, без врачей... А главное – без их горя!
Павел Илларионович видел в жизни бездну смертей, ранений – что ж, он был военный. Сама профессия всю жизнь приучала его к случайности самой жизни. Есть, например, у тебя старый товарищ, "годок по службе". И вдруг все! Шрапнель... случайная пуля... выстрел в ночном дозоре. И нет никого! Даже могилу уже через месяц не найти – часть ушла на другие позиции.
Да что люди! Под Павлом Илларионовичем только в гражданскую было убито девять лошадей. А ведь это не просто лошадь – это друг, часто твой хранитель, даже спаситель... Только на него и надеешься в конном бою. Он и в Отечественную, что было не модно, все норовил пересесть с газика в седло... Но потом его перевели в военные комиссары огромного армейского госпиталя. А вскоре и вообще комиссовали из-за чудовищного гипертонического криза 270/190.
Так он и стал отставным в сорок третьем году – в самый разгар войны. Работал в Моссовете – на кадрах. А это место в войну – среди всякого спекулянтства и "блатмейстерства" – было опаснее передовой.
Ушел и оттуда... Много поменял мест – от одного инфаркта до другого. Надо было поднимать сына, поддерживать семью.
Теперь, когда дело шло к восьмидесяти, у него было одно, подлинно мужское удовлетворение – он поднял сына, создал семью, держал и выдержал все, что падало на плечи когда-то юного выпускника Александровского Императорского юнкерского училища.
Единственное, что выказывало его безмерную, потайную, молчаливую любовь к сыну – это осторожно отворенная им дверь и долгий взгляд – немигающий, почти молитвенный. Сын дома, сын рядом, сын здоров – пусть даже и спит с похмелья. Пьяный проспится, дурак – никогда...
Они почти не разговаривали, редко что-то обсуждали. Они так понимали и чувствовали друг друга, что Анна Георгиевна даже и не пыталась жаловаться Павлу Илларионовичу на Пашу.
Еще в классе восьмом, после звонка классной руководительницы, что мальчик очень способный, но дерзкий и даже высокомерный, Павел Илларионович, продолжая, не торопясь, ужинать, только минуты через три вынес вердикт:
– Если Паша так делает – значит, он прав!
– Но он же эту Валентину иногда даже на "ты" называет! – возмущалась Анна Георгиевна.
– Значит, большего не заслужила!
И никогда отныне Павел Илларионович не позволял в их родительских беседах обсуждать, а тем более осуждать поступки Павлика. Вот его победы прогремевшие статьи, выступления, замеченные всеми публикации, приглашения в посольства и ЦК – это была благодарная и любимая их тема.
Конечно, здесь Анна Георгиевна превалировала, была инициатором и вдохновителем этих неторопливых, обстоятельных бесед, где не могли быть не замечены и не обсуждены малейшие подробности и всевозможные – порой самые неожиданные – этапы столь дорогой для них и полезной для общества карьеры их сына. Но и Павел Илларионович порой превращался в самого горячего адвоката, а поэтому и в изуверски-точного и тонкого психолога и защитника Павлика, когда тот попадал в ситуации, которые грозили ему крахом и тюрьмой. И тогда очень большие кабинеты распахивались перед отцовской настойчивостью.
Его любовь к сыну имела такую мощь, что даже совершенные "сухари" или от рождения злобные и мстительные люди, которых много на иерархической лестнице во всякой области, отступали перед старым генералом. Перед его слезами и даже угрозами. И они заражались его святой верой в подлинную непорочность или случайность участия Павлика в инциденте... А если уж упорствовали в дикости собственных принципов главенства наказания над прощением и добрым советом споткнувшемуся студенчеству, а шире молодости... то горе было тому! "Там наверху, где движутся светила...", начинали происходить некоторые катаклизмы. Возникали имена почти легендарных маршалов! Их вдов...
Правда, после каждой такой победы Павел Илларионович оказывался в больнице для старых большевиков месяца на три – не меньше. Но чувство торжества, что вновь победил, защитил сына, помогало врачам преодолеть не просто его недуг, а снова сбалансировать уже и по возрасту и по пережитому мало пригодное для жизни тело.
Конечно, не раз он возвращался ночами в казенной палате к мысли, что несмотря на все его – пусть и удачные – попытки защитить сына, необходимо успеть предупредить его о чем-то самом важном, что он, Павел Илларионович, знал! У жизни нет запасных вариантов, ее не проживешь дважды... Так стой насмерть ради того, в чем уверен и что любишь.
"Я знаю, ты даже не заметишь, когда и как я умру. Никакой глубокой раны не останется в тебе. Скорее ты будешь торопить жизнь! Чтобы вся эта шелуха, похороны, венки, поминки, памятники... Чтобы они быстрее освободили тебя для твоей жизни! Как тебе кажется – важной, увлекательной и в конце концов общественно-необходимой. Как говорили раньше: "Старость – могила, молодость – свет".
Дай Бог, чтобы у тебя впереди было море света! И ты бы дожил до каких-то настоящих, не вымороченных, не фанерных и не лживых хороших слов о нашей Родине. Дай Бог тебе всего, что ты только сам себе пожелаешь! Мне кажется – Господь к тебе будет милостив! А я не жалуюсь, не обижаюсь, не корю тебя – что не заметишь ты моей смерти. Ты почувствуешь это горе вдвойне. И горше, и беззащитней – в тот день, когда умрет твоя... наша мать. Тогда две эти потери сольются в одну. И ты с трудом справишься с этим двойным ударом.
Ты присмотришься по-другому к своей жене, и все то, что ты прощал, пока был сильным и богатым, по сравнению с семьей своей, той, в которой ты вырос и был сберегаем навечно... изменится. Все вокруг тебя, в том числе и жена, останутся теми же... Но другими! И вдруг – в самые прекрасные годы – ты можешь потерять смысл твоего вечного восхождения.
Но все это будет не сейчас! Не завтра. Еще жив и я... Хоть на меня ты уже не рассчитывай! Прости...
Анна Георгиевна – святая женщина. Никогда меня не любила, но была идеальной женой и образцовой матерью. Хотя и не хотела тебя рожать. Не хотела идти со мной под венец. Правда, никаких венцов или венков для таких, как мы, тогда и в помине не было. Называлось все это тогда гражданским браком. И я, и она в то время остались одни. От меня ушла Оля-певичка, да нет – певица... Сам Немирович-Данченко ее отмечал – правда, он многих красоток отмечал. Но не всем же давал петь первые партии... Оленька! Как я тогда все это пережил? Не выпустил обойму в этого итальяшку?.. Учились они вместе в консерватории. Да и при чем тут он?
Нельзя покупать любовь! Даже все твои красивые слова, самые надежные, добрые твои дела – все равно это только торг! Маркет, как сейчас говорят...
Ну, спас я всю ее семью польских аристократов, кажется, даже графов. Спас от расстрела ее брата Анджея – красавца с крупно вьющимися, пепельными волосами, с огромными, как и у Оленьки, серо-голубыми глазами с густыми-густыми смоляными ресницами. Запутался паренек в какой-то провинциальной националистической организации. А я был главный военный начальник в городе. И по званию, и по чину, и по стажу в партии. Мне нетрудно было поговорить с огэпэушником. Намекнул ему, что хочу эту семейку пригреть, как говорится... И вместо политического дела, которое тут же полетело в камин старого княжеского дома, было выписано направление на учебу в Москву, в архитектурный институт, Чернышевичу Андрею Николаевичу.
Уж как смотрела на меня старуха Чернышевич! И как зарделась Оленька при известии о том, что ждет их в Москве комната в коммуналке – двадцать восемь метров с эркером. Неслыханная по тогдашним временам роскошь! Ее выделило руководство под мою скорую свадебную историю.
Старуха Чернышевич так меня полюбила – на всю жизнь. Даже потом, когда мы с Оленькой расставались, все просила меня: "А можно, Павел Илларионович, я с вами останусь? И Анджей тоже!" А Анджей уже почти не выходил из туберкулезных больниц и санаториев. Такой редкий был парень – и умница, и талант, и божественной красоты хлопец. Так и сгорел месяца через два в туберкулезной горячке...
Больше старуха Чернышевич ни о чем не просила. Мне даже показалось, что она возненавидела дочь за ее отменное здоровье. За удачу! За то, что скачет каждый день на сцене в какой-нибудь "Мадам Анго". А вокруг нее – при живом-то муже! – вьются всякие знаменитости с цветами, шоколадом... Богема! Почти каждый вечер после спектакля – в ресторан. А что стесняться мужа – в час-два ночи приходит... Спать ему проходится на большом обеденном столе больше места в комнате нет. Уголок Анджея за ширмой. За огромным книжным шкафом Оленька со своими афишами, парижскими флаконами, пудрами... Со своим гардеробом – театральным и цивильным. И старуха Чернышевич со всем хозяйством... Привезла старуха с собой из Западанки старинную двуспальную кровать – вроде как для молодых. А молодая-то к себе в угол забилась. Ведь не давала она ему никаких гарантий! Ни по жизни, ни на словах. Расплатилась, как бы за брата, неделей ночных радостей – еще там, в провинции, – и все! Возвращается теперь поздно, по утрам долго спит. Другие цели, другие подруги – Москва!.."
Нет, не была она шалавой. При такой красоте ой как надо было блюсти себя! И Оля блюла. Где надо, она представляла как мужа, красивого, с хорошими манерами, еще не старого Павла Илларионовича. Это хоть немного охраняло ее в театре.
Иногда он приглашался на ее премьеры и даже был одарен короткой, но не пустой беседой с самим Немировичем, который, конечно, воспринимал его, как фигуру где-то между Тухачевским и Блюхером. А так как Павлу Илларионовичу довелось служить под командованием и Михаила Николаевича, и Василия Михайловича, то эти имена звучали в его устах совсем не по-хлестаковски. И Владимир Иванович, как потом донесла молва, очень высоко оценил молодого генерала – мужа юной, подающей надежды примадонны.
Только вот после такой высокой оценки дела у Оленьки в театре вдруг пошли из рук вон плохо. Новых больших ролей она не получала, да и на старые появлялись все новые и новые вводы. Так что выходить на сцену вчерашней примадонне приходилось все реже и реже. Она пыталась объясниться с Владимиром Ивановичем, хотя все ее дружно отговаривали. Но Ольга Николаевна была молодой и очень красивой женщиной, знающей себе цену. Нет, она не собиралась торговать собой – просто с раннего детства усвоила, каким огромным преимуществом обладает красивая женщина! Она бывала с театром на банкетах, где мужчины с очень большими звездами, увидев ее, буквально впадали в шок. И по-мальчишески роняли фужеры, если она просила нарзана...
Ольга имела два тяжелых, со слезами, разговора с матерью. Старуха Чернышевич якобы прокляла ее и предсказала, что та плохо кончит...
Если вспоминать судьбу Ольги, то она не плохо, а никак... ее закончила! Она не поняла, что Немирович в том большом мире тот же маршал. А может, и поболее... И как человек избалованный, холодный и непредсказуемый, после встречи с мужем-генералом он понял, что место уже занято. Что его просто используют. Юная генеральша хочет иметь всё – громкое имя примадонны, мужа чеховского Дымова в генеральском ранге. И еще... От его зорких глаз не ускользнули почти вызывающие реакции больших людей. Как человек опытный и осторожный он понял, что, став женой наркома – или еще выше, – Оленька рано или поздно станет ему врагом. И Владимир Иванович просто смахнул эту фигуру с шахматной доски.
Она была переведена в консерваторскую студию – к начинающим щенкам с драными носками и редко мытыми гривами до плеч, с легкостью отношений и дурацким самомнением, что всемирная слава вот она – рядом...
Немирович-Данченко забыл об Ольге, наверно, на второй вечер после их объяснения. Рассказал еще дома, за ужином, своей жене и паре ее приятельниц, какие редкие красавицы появляются в России. И как жизнь бывает особо безжалостна к ним. Даже погрустил, вытер крахмальной салфеткой край абсолютно сухих глаз.
А Оленька? Она боготворила и ненавидела его всю жизнь. Конечно, никакой карьеры у нее не получилось. Она ушла из семьи, выскочила замуж за экспансивного и небездарного итальянского студента, композитора. Он звал ее на свою родину – только в Италии могут оценить ее красоту и талант. Но отъезд все откладывался и откладывался... То предвоенное время, то Муссолини... Потом страшная война, дальше нищета послевоенной Италии...
А в шестидесятые уже и жизнь прошла. Антонио стал процветающим композитором – нашел-таки свою нишу! – писал и ставил детские оперы. В Москве, в провинции, в странах народной демократии. Только не в Италии. Туда ему почему-то, несмотря на бесконечную чехарду с правительствами и одновременно колоссальный экономический рост, не давали визу.
Зато в России он был увенчан почти всеми возможными почетными званиями и премиями, зимой носил бобровые, боярские уборы. Хотя по-прежнему отличался и живостью, и темпераментом. Как-то, увидев в Столешниковом переулке Ольгу Николаевну, с которой давным-давно разошелся, спросил:
– Оленька! Ну почему ты ушла от меня? Мы же с тобой так чудесно жили!
– Ты же изменял мне! – искренне возмутилась Оля.
– Ну и ты бы мне изменяла! – так же искренне развел руками Антонио. Разве в жизни это что-то решает?
Оля только отвернулась – конечно, нет. Она была замужем четыре раза. Кавголов, Антонио... Потом Широков, ее гармонист, с которым она в составе фронтовой бригады три года бегала от смерти и от самой себя. Но жизнь нагнала – их самолет был сбит, и Широков умер на ее руках – большой, добрый, простой... Никогда и ни о чем ее не спрашивавший, хороший русский мужик.