Текст книги "Каменный мост"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
– Только Петрова могла рассказать. Я знаю, они встречались, Шейнис записал ее воспоминания.
Свобода половой любви
Мы пробили Шейнисов. Там все умерли, архив исчез, потомки отвечали быдловато. Во вторник 14 февраля, в десять пятнадцать я собрал всех, и Боря зачитал:
– Разыскиваем женщину 1902 года рождения. Анастасия Владимировна Петрова. Может, девичья фамилия. Или до Цурко побывала замужем за Петровым. На дипломатической службе сошлась с Дмитрием Цурко. Перешла к его брату Петру. Дочь Ираида от Петра. Роман с немцем Вендтом не позднее 1937 года. Рождение сына, дебила, от немца. Мальчик записан как Василий Петрович Петров. Одновременно, – Миргородский слегка раскраснелся, – или последовательно – связь с неопределенным количеством мужчин. С высокой степенью вероятности можем предполагать в их числе дипломатов различного ранга. Один из них – Уманский К.А. – неоднократно просил женщину выйти за него замуж, и один раз, вторая половина апреля и весь май 1943-го, она, судя по всему, выражала готовность это предложение принять. Все, что у нас есть на вчерашний вечер. Давайте расставим их и поиграем?
– Она его не любила, – Алена говорила только мне, я опустил глаза. – Костя звал ее замуж? Не раз. Петрова соглашается именно весной сорок третьего. Потому что два года хорошо пожила в Штатах и захотела хорошо пожить в Мексике еще несколько лет. А не торчать в Союзе и мучиться с дебилом. Холодный расчет. С другой стороны, если Уманский знаком с ней больше десяти лет, то совершенно точно знал, с кем она спала еще…
– Ну, может, страсть! – всплеснул руками Боря, пряча усмешку. – Знал, да! И пользовался в очередь! И ждал, ждал счастья однажды заполучить в безраздельное пользование. И Голливуд показывал такие примеры! Получил и сам отказался – на хрен надо? А ей сказал: страдаю, но развестись не могу, из-за дочери. Что скажут современники? Александр Наумович!
– Я думаю… Мы должны учесть. Петрова в своей личной жизни являлась своего рода зеркальным отражением самого Уманского. Возможно, поэтому он хорошо понимал ее и она его понимала. Они могли друг другу простить… Кроме того, мы не можем почувствовать время, их время, чем дышали… Они ведь выросли в годы, когда призывали разрушить семьи… Создали коммуны – десятки тысяч… Что в тех коммунах происходило по ночам, знало только ГПУ. Книжки Коллонтай о свободе половой любви… Их поведение нельзя объяснять только личной распущенностью…
– Или природными наклонностями, – вставил я.
– Допустим. Но если два человека в зрелом возрасте все-таки испытали глубокое чувство и страдали от того, что не могут быть вместе, это их… как-то… – Гольцман нарисовал загогулину в своих записях и взглянул на меня. – Но я так понимаю, появилось что-то еще? Что случилось за ночь?
– Совсем нового ничего. Я тут просто почитал немного, под другим углом зрения… Первая биография Литвинова, что написал Шейнис. Нормальная советская книга. Но все, что касается нашего клиента, изложено странно. Это мы сразу заметили. К Шейнису появились вопросы. Но биограф давно умер, и жена биографа недавно умерла. Вопросы остались. – Следователи сидели молчком, рассматривая мою наружность. – К чему вообще упомянут Уманский? Человека забыли, сорок лет никто нигде не вспоминал, в написанной биографии Литвинова Уманский не играет даже ничтожной роли. Но его вписали, поверх всего. То есть проявилось какое-то личное отношение. Чье? Шейнис не видел ни Литвинова, ни Уманского, но личное отношение в написанном присутствует. Если все сложить, то отношение такое: очень заинтересованное внимание, прячущееся за осуждение. И это настолько важно для автора, что даже главную сцену биографии – Сталин и Молотов принимают Литвинова в Кремле, достают из помойки и направляют в Штаты – Шейнис описал так, словно смыслом этой встречи стало другое: Литвинов делает все, чтобы сохранить Уманскому свободу и жизнь, ничто другое, если верить биографии, старика не волнует. Но это же бред! Что Шейнис хочет доказать? Что так за Уманского переживает? Да и при чем здесь сам Шейнис?
– Давай-давай, – сказал Боря, – я тебя предупреждал.
– Шейнис писал с чьих-то слов. Дочь Штейна показала, что он встречался с Петровой, про Уманского и Литвинова рассказывала она. Выходит, Шейнис перенес невольно в биографию Литвинова ее интонации, ее отношение, ее личный мотив, хотя сам мог и не понимать, в чем он заключался.
Следователи не молчали, кто-то спросил: ну и в чем?
– Сейчас станет понятно. Я прочту неправду, мы однажды читали, но теперь это надо услышать как ее голос – первое, что к нам донеслось достоверно, лично от Таси. Сидят втроем: Сталин, Молотов, Литвинов. Вдруг Литвинов задает невероятный вопрос: а что будет с Уманским? Подстроено так: Литвинов ставит условие – я сделаю важнейшую для нашей победы работу в Америке, за это пощадите Уманского, больше ничего не прошу. Сталин: дадим ему какую-нибудь работу. Молотов: Уманский без дела не останется. Вожди растеряны, уклоняются от обещаний, они пробивают, насколько для Литвинова это важно. Но для Литвинова – так хочет, выходит, Тася – важнее ничего нет, и он, рискуя только что вытянутым выигрышным билетом, прессует: значит, Уманский останется в Наркоминделе, членом коллегии? – прямо диктует, куда Уманского назначить, это его цена. Почему Тася придумала эту должность? Она знала, кем назначили Уманского на самом деле, и ей было важно представить: это не милость Сталина, это Литвинов устроил. То есть не только жизнью, но даже должностью ее Костя обязан самоотверженному старику. Да, членом коллегии – это говорит Сталин, не нарком, это Тася придумала для правдоподобия. Молотов не мог решать; уступать или нет, решал только Сталин. Вот и все. Больше, по ее желанию, Сталину, Молотову и Литвинову в октябре 1941 года поговорить было не о чем. Она хотела, чтобы в истории все осталось именно так, как она зачем-то придумала. Но, закончив плести сеть, продиктовав Шейнису, как написать, Тася почуяла горечь от того, что в той, прошедшей жизни она присутствовала всюду, но никто из этого времени ее не видит, ничего не останется от нее, теперь уже старой женщины. Несвойственная слабость овладела ею, и вдруг она добавила: напишите вот еще что. Литвинов: кого я могу взять с собой? Закончив с Уманским, Литвинов берется за свое кровное, что болит лично у него, свое последнее желание. Он спрашивает не про жену, с этим и так ясно, он спрашивает про нее, Петрову. И Сталин мог спокойно ответить без единого уточняющего вопроса: берите кого хотите – лишь в единственном случае…
– Если у него была информация, о ком пойдет речь, – подсказал Гольцман.
– Да. Да. Обыкновенная женщина бы продолжила: он меня и взял. А Тася смолкла, ей хватило того, что Сталин про нее знал… И Шейнис невольно замолчал, хотя логичней было продолжить, кого же выбрал при такой свободе Литвинов. Мотив Петровой теперь открыт. – Я заткнулся, уж больно дрожал голос.
– Она оправдывалась!
Секретарша, притаившаяся в дверях, сама смутилась от своего вопля и прихлопнула рот ладонью. Алена безобразно вздрогнула от неожиданности, обернулась, пролаяла:
– Закройте дверь! Это не ваше дело! – Поискала одобрения у всех, судорожно достала сигарету и обернулась опять: – Машенька, ради бога простите, вы просто нас напугали… Прошу вас, не делайте так больше, ох… – Погладила под левой грудью, и заставила себя рассмеяться, и закурила, украдкой оглядываясь, словно пытаясь поймать, что же изменилось в кабинете.
Миргородский бесцветно порассматривал меня, как подымающиеся со дна реки пузырьки, кому-то сокрушенно кивнул за окном, выхватил из вазы яблоко и вгрызся в него так, что заблестел подбородок, брызги летели на стол. Гольцман закончил рисовать стрелочки и прямоугольники, привычно загораживаясь ладонью, спрятал бумаги в папку, папку завязал, в кабинете он ее опечатает, и ушел сказать секретарше что-нибудь ободряющее, пробубнив нечто похожее на «соображения доложу» или «скорей погляжу».
Моя недостижимая мечта – уходить с работы одному.
Боря непрожеванно спросил:
– С Португалией смотрел? Педерасты! Вот тебе и твой Смертин. Провоцировали они его! Поедешь отсыпаться?
– Пусть водитель идет в машину. – Секретарша ответила «я поняла» и отключилась. Я разорвал донесение и заглянул под стол в поисках урны – уборщица все время задвигает в разные углы, постоянно бросаю мимо.
– Давай я тебя подвезу. – Не услышав ответа, Алена сгорбилась и жалко позвала: – Миргородский, ми-илый! Только вы здесь добрый. Объясните и мне. Что случилось с этой Тасей?
– Она оправдывалась! – огрызок просто вылетел из Бориной пасти. – Ты не поняла?! Костя ей впаривал: люблю, а жениться не могу – дочку жалко. И дочь, как по заказу, убили. Она Косте: бедный ты… жалко девочку, но теперь – женишься? Как же ему вывернуться? Да только так: а что ж ты, милая, осенью сорок первого за меня не шла, тогда нам никто не мешал и дочка торчала в Штатах? И ты была свободна, и я сидел в Куйбышеве и ждал назначения… или что расстреляют. А ты повернулась и улетела с Литвиновым, тогда не захотела, кто ж за такого пойдет?! А я страдал, у меня, может быть, сердечная мышца разрывалась. И вот она, наша Тася, через Шейниса и отвечает, может, сразу не нашлась, пока летел, пока взрывался, уже потом додумала и отвечает: как ты смеешь сравнивать себя с Максимом Максимовичем? Литвинов спас тебя, Костя! Ты учителя предал, а он простил… Сталина не побоялся, это он ради меня, как ты не понимаешь?! Какая на хрен Мексика тебе бы светила, если бы не я, любимый… Не тебе, милый, меня упрекать… Вот это она и твердила.
– Она… – Алена не сообразила, чем продолжить, но Миргородский пьяными зигзагами и без посторонней помощи двигался к своей цели:
– Спала с Литвиновым. С народным комиссаром иностранных дел Советского Союза. Не только! Как считает наше руководство, она его любила. Ты не поняла?
– Но это… Боря, Литвинову в сорок первом году было шестьдесят пять лет!
– И что? Я тоже подсчитал. Значит, потенцию сохранял. А что, многие трахают секретарш – это очень удобно. Но сильно запутывает нашу дорожку… Все, чего касается эта… А вы знаете, что супруге Литвинова, этой англичанке, свихнувшейся на свободной любви, очень нравилось беседовать индивидуально с Ниной Уманской? Чему могла ее научить? Желаю здравствовать.
Алена присела передо мной на пол в тошнотворную кинематографическую позу:
– Это… неправда?
– Ты же знаешь, что правда.
– Нет, я не знаю. Я не верю, – она что-то промокнула в глазах. – Вы так не можете так уверенно, через шестьдесят лет, вот так вскрывать чужую жизнь…
– Дело именно в том, что мы – все можем. Я поехал.
– Я тебя довезу?
– Я хочу один.
Она онемела, покачала ослепшей от боли головой: да, да, конечно, я понимаю, – и показала: иди, пока, – и завыла за спиной пухнущим горлом, рассчитав быть услышанной, пока я двигаюсь к дверям, делая акцент на «д-дура…» – вдох, на выдохе с подъемом: как-кая же я дура… – и стон, до лифтового лязганья; потом или сразу заткнется, или вскочит и побежит следом.
Теоретик и практик свободы половой любви Александра Коллонтай послужила Империи послом в Мексике и с Литвиновым дружила по гроб; всех детей Коллонтай предлагала передавать из семьи в ясли и интернаты – дети, таким образом, с младенчества получат навыки общежития и не отвлекут родителей от труда и половых отношений.
Надо, писала она, заботиться о главном, чтобы налицо был сон в летнюю ночь, влюбленность, крылатость – вот в чем праздник жизни. Безразлично в кого. Но влюбленность. Надо «ходить на крыльях». Пусть это будет два-три дня, пусть это будут годы – зависит от силы, обмана, самообмана. Я против аскетизма, писала она, желаю жадно вбирать жизнь во всех ее проявлениях. Понимание? Да оно невозможно! Нужен поход против «поглощения чужой личности»! В любви нужен самообман, часто взаимный.
Татьяна Л и т в и н о в а, Брайтон, Англия: Пакостное и счастливое наше детство.
Мы смотрели демонстрацию с трибуны дипломатического корпуса Мавзолея, и я не понимала, почему внизу давятся люди, когда здесь, наверху, так много места. Я слышала о классовом расслоении, нищете и, не понимая, уже многое приняла.
Дома нас не наказывали. Однажды, развлекаясь, мы сознательно затопили семейство истопника Антона – они жили в подвале. Спрятались и смотрели, как прибывает вода. Если мы дружили с простыми людьми и те жаловались на жизнь, отец считал, что просто нам попались злостные неудачники. Мама оставалась аполитична, занималась творчеством и не читала газет.
Благодаря британско-спартанскому воспитанию стол наш был лишен разносолов и кондитерских лакомств. Завтракали мы раньше всех, но всегда любили приходить на завтрак к родителям. Мы забегали в спальню, и я замечала, что когда-то кровати родителей разделяла тумбочка, а когда-то нет.
Почти все вечера у мамы занимали приемы или сопровождение знатных иностранцев на «Лебединое озеро». Утренний подъем – мы вставали в семь – был ей особенно невмоготу. Вот она сидит перед открытым ящиком комода, пытаясь извлечь из него для каждого из нас по целой паре чулок. Носки, штанишки, лифчики, на которых почти всегда не хватало пуговиц, клубясь и цепляясь друг за друга, выползают из ящика – мама кладет голову на все это расползание и вдруг, словно она сделалась мной, плачет: «Глупая мама! Дурная мама!»
Миша подошел к ней и обнял: «Мама не дурная, мама просто устала».
Мама – живая, веселая, откровенная, голос – гибкий, веселый, модулированный. Свежая кожа лица, прохладные узкие ладони, овальные гладкие ногти на длинных пальцах, густые черные волосы и карие глаза, то матовые, то вспыхивающие радостью всякий раз, что они обращались к нам.
Мои чувства к отцу напрочь и безнадежно переплелись с деньгами и благами. Как я маялась всякий раз, когда он возвращался из Женевы! Я радовалась ему, но как бы он не подумал, что я радуюсь из-за прекрасных вещей, которые он каждый раз привозит.
Когда я в двадцать лет потеряла невинность, у меня мелькнула странная мысль: имею ли я право продолжать жить на папином иждивении.
Просить денег неудобно. У мамы их нет, а у папы? Мы решили, что папа жмот, а он просто совершенно не разбирался в деньгах – ему не приходилось ими пользоваться: паек привозили домой, вся обслуга в доме во главе с прикрепленным шофером находилась на государственном жаловании. На премьеры в театры присылали билеты, в консерватории мы имели право бесплатного прохода в ложу правительства – без нас она пустовала. На мамины вечерние туалеты также выделялась казенная сумма.
Папа все равно считал маму расточительной. Мама направила ему Мишу с сообщением: мужья-скряги превращают жен в мотовок. Через минуту Миша вернулся и с важностью огласил ответ: жены-мотовки делают из мужей скряг!
Когда в одну из послевоенных сталинских девальваций папа вышел из кабинета и мрачно сказал: «Мы разорены», мама всплеснула руками, засмеялась и радостно воскликнула: «Совсем как у Троллопа!»
По словам мамы, во время ухаживания отец сказал ей: «Русская девушка за поцелуй отдаст все».
Мама принципиально выступала за свободную любовь, у нее завязывались романы, менялись поклонники…
Я не помню, когда я впервые увидела Петрову. У меня такое впечатление, что она присутствовала в нашей жизни всегда. Чуть что: надо спросить Петрову! Она всегда все знала. Не сказать, что красавица. Иконное, длинное лицо, близко посаженные глаза. Всегда забранные волосы. Не полная, невысокого роста. В ней отчетливо прослеживалась еврейская кровь. Вела себя как партийная дама, держалась строго. Со вкусом одевалась. Отца она обожала.
Действительно, роковая женщина – это предание семьи. У нее были романы, и немало, по слухам. Но некоторые придумывались специально, чтобы все думали, что она чья-то проститутка, а не отца.
С мамой она была очень откровенна, рассказывала о своих увлечениях. Однажды спросила: «Знаете, почему меня любят мужчины? Потому, что я с каждым разная».
Спустя два года я опять прослушал запись показаний и в этом месте ощутил сильнейшее раздражение.
Вот еще раз: «Знаете, почему меня любят мужчины? Потому что я с каждым разная».
Я не понимаю. Что это значит? Или свидетельница ослабела по старости и переврала, или Петрова на самом деле сказала глупость из тех, что печатают в женских журналах: я умею быть разной для своего любимого. Или она хотела сказать, что умеет меняться, обновлять шкуру и для каждого сезона ей нужен новый мужчина? Или фокус ее вот: любая замужняя, принадлежащая кому-то женщина – это причаливший корабль, полностью открытая и освоенная земля; ты можешь смотреть на чужую женщину и думать: вот такая могла быть моей, вот это самое мог бы и я трахать, – а Петрова своими изгибами давала клиенту понять: нет, о том, что видишь сейчас, можешь забыть, то, что я отдаю нынешнему, – это только ему, с тобой я буду другая. Так? Или мы никогда не сможем понять тебя, Тася?
Рыба карп
Двое суток густо валил снег, машины еле ползли, и я засыпал под удары бури в окно.
– Борис Антонович, как бы вы хотели встретить Новый год?
Боря зажмурился, распахнуто зевнул и выдохнул:
– Один.
– Так отвечают все мужчины.
Секретарша подготовилась, но так и не осмелилась спросить меня и злилась на себя за малодушие. Я собрался уходить.
– Эй!
Она оглянулась на свист летящей на нее бетонной плиты.
– Не помню, как вас зовут, – погромче, чтоб и Гольцману донеслось, – но то, что вы видите на этом месте, – я ткнул пальцем под ключицу, – всего лишь сто пятьдесят четвертое концертное исполнение. Больше на этом месте ничего нет. Только липкая бумага для мелких насекомых. – Она рассматривала свои ладони, неприязненно отвернувшиеся друг от друга на клавиатуре, и горбилась. – Ради этого размениваться не стоит.
– Спасибо, что предупредили. И все равно на этом месте я вижу вас. Хотя вы никогда не бываете настоящим.
– Меня нет. Есть самый короткий путь к несчастью.
– Как только я увидела вас, первое, что захотела, – согреть. – Она заставила себя легко рассмеяться, словно очнувшись. – Если это все, что вы делаете сейчас… чтобы спать со мной, то изощренность вызывает уважение.
Встретив год, я посмотрел за окно на утреннюю пустыню первого января, на неузнаваемый, по-дневному освещенный город – все пропали, по улицам не двигалось ничего, только дворник с тележкой, медленный и страшный, как последний царь земли, – осторожно толкал тележку перед собой, словно коляску с мертвым ребенком. Я пошел, наслаждаясь плохим настроением, – змеей протянулись следы по запорошенному асфальту; вдруг снег ленточкой потек на землю с ветки, я задрал голову – там переступала ворона. Сквозь дворы я пересек трамвайную линию и через парк, пропахший вкусным шашлычным дымком, по льду пруда, с ужасом посматривая на сарай под табличкой «Школа закаливания и зимнего плавания» (трепещущая на ветру полосатая лента огораживала огромную синюшную полынью – в ней плескалась толстая баба), поднялся на берег и через дырку в ограде вылез на Тимирязевскую улицу – навстречу шел лысоватый папа с непокрытой головой, на отлете держа початую пивную бутылку, и дочь – девочка по-монашески глубоко насунула капюшон пальтишка, в руке ее качалась круглая жестянка с новогодним подарком. Мне для опознания побибикали, и я просунулся на заднее сиденье битых «жигулей» седьмой модели, понюхал атмосферу и опустил окошко – Миргородский приехал пьяным. Путано и молча мы выбрались на Бульварное кольцо и повернули налево, на Цветной, мимо «Он-клиник», где я сдавал кровь, проверяясь на СПИД, почти до самого угла.
– Как меняются люди! – Боря остановился. Он вырядился в камуфляжное рыбацкое барахло, на переднем сиденье торчал ледовый бур. – Значит, так. Вперед, и идешь по Садовому налево. Там два ресторана: «Сыр» и «Маркет». Твой – «Маркет», там у них привязка. Ты слышишь меня, командир? Как меняются, говорю, люди! Звоню Гордееву, у него дежурство, нормальный парень, работал опером в универмаге «Московский». Целый подполковник! Говорю: триста долларов. Делать ничего не надо. Просто взял автомат, взял машину, подъехал в форме и постоял на углу у ресторана «Маркет». Выходить из машины не надо. Триста долларов! – Миргородский дразняще показал кому-то три пальца. – Так он мобильник отключил и смотал из отделения – на весь день… Больной на всю голову. А как ему было надо – кто два часа стоял с помповиком в пожарном шкафе?
Я старался не торопиться, шел вдоль Садового в горку, морщась от щекотных прикосновений снежинок, резиновую нес невыспавшуюся голову: обдумай как; но в голове ничего не задерживалось, стужа ничему не оставила места, и мне. Только бы успеть остановиться до первых слов, постоять, чтоб прошло запыхание, и два глубоких «вдох-выдох», и встряхнуть руки от локтя вниз – напряжение и страх копятся от локтя к пальцам, учил меня один гипнотизер при шапочном знакомстве. Зато про день этот можно больше не думать – он настал, и через час пройдет, повспоминается и забудется, и потом я даже улыбнусь, как детским стоматологическим страхам того, кто остался далеко отсюда жить моей жизнью.
Ресторан я угадал издали – неизбежный шестисотый «мерседес» со стосороковым кузовом лизал асфальт дымком напротив стеклянного входа; на глазах бандерлогов неудобно встряхивать руками и останавливаться, могли запомнить лицо… Я зацепился на входе за стойку с рекламным дерьмом и пролистал – вдох-выдох – пару глянцевых журналов и слишком несолидно, быстро кивнул (не суетись!) на вопрос размалеванной короткой юбки:
– Вас ожидают?
Я отряхнул снег с синей вязаной шапки, побил ее о ладонь (руками от локтя вниз) и потопал, очищая ботинки, жалея уборщиц. Вот она, манящая наманикюренная рука… Я не оглянулся, но увидел, что на крыльцо поднялись темные люди и один беззвучно пошел следом, меня подгоняя, – проходом меж пустых столов и глухо зашторенных окон за ширмы с райскими птицами. Человек в серой водолазке под черным пиджаком улыбнулся мне, показав и кусок желтого металла в уголке улыбки. Лохматые брови, обожженное лицо, извивающаяся морда с нашлепкой начесанной на бок седины, похож на алкоголика-тренера заводской секции самбо – дядя Федя по фамилии Панкратов. Меня подтолкнули вперед, и вывернувшийся из-за спины пузатый, щекастый, лысолобый ублюдок с вопросительными глазками бросил на свободный стул барсетку и прогундел:
– Извини. Чтоб мы тут на равных, – прохлопал мои карманы, живот, подмышки, голени, бока и постоял, раскачиваясь рядом, нелегко дыша, наливаясь угрожающей силой (что-то забытое, из детства, захолодело и обессиливающе прихватило в животе), и нехотя отошел занять место в зрительном ряду: протянул ноги в поблескивающих брюках, из-под которых торчали клювами носки туфель, и сцепил лапы на кожаном брюхе.
Официантка с китайскими глазами принесла залитое багровыми приправами что-то с отдельно выложенным рыбьим хвостом и головой.
– Карп! – похвастался дядя Федя. – Видишь, китайцы готовят – ни одной кости! – и взялся за палочки и через минуту мучительно поперхнулся, вскочил и ушел кашлять за ширму. Вернулся с раскаленным лицом и дальше глотал пищу с настороженным вниманием, словно вслушиваясь, как она преодолевает горло. Официантка, ослепшая в мою сторону, подносила тарелки. Сесть мне? Или подать голос?
– А-а, Николаич! А мы тут закусить немного. – Дядя Федя заулыбался, по-собачьи угнувшись, и привстал, собрав щепоткой полы пиджака вместе, и ублюдок живо приподнялся – еще одна туша просипела, ткнулась в объятия дяди Феди, сбросила на стол два мобильника, скинула пиджак; замер столбом, припоминающе прикрыл глазки, и зашевелились губы – молился! Загорелое несвежее лицо, прямой пшеничный чубчик, по-детски растопыренные уши, золото на запонках, часах, на груди… Он покрутил головой, продолжая шептать, и вдруг перекрестился – и все перекрестились, и даже у меня дернулась рука. Николаич перекрестил еду и упал за стол, бросив толстые локти на скатерть; бесцветные, безумные глаза; от него растекалась какая-то спешка и ярость. Ну, я подтянул к себе ближний стул – сядем, и сиротски потеребил шапку.
– Николаич, не возражаешь, я… карпа? – робко спросил дядя Федя и вдруг подмигнул мне. Ублюдок двинул на мой угол чайную чашку, я потянулся, но – нет, рука заплясала.
– А что, Николаич, я считаю, все правильно, так и должно быть! А как по-другому! – дядя Федя, клоунски преувеличенно поднимая бровищи, вскочил и закрестился. – Как сказал Серафим Саровский! Воззрю токмо на кроткаго! И молчаливаго! И трепещущаго! – Плюхнулся на место, заново подмигнул мне сразу двумя глазами и ковырнул карпа.
– Хотел встретиться с дядей Федей? Вот дядя Федя, – показал мне ублюдок. – Меня зовут Павлик, – и сосредоточенно замолчал, чтобы запомнить имя.
Дядя Федя закашлялся, пряча смех, слюняво втянул воздух сквозь зубы и повторил:
– Павлик. Ну, че, ребята, поговорим?
– У меня есть друг. Хочу ему помочь. Всю жизнь прятаться не будешь, – только эти слова я и подготовил.
– А че, Николаич, я считаю, правильно, – загорячился дядя Федя. – Они друзья, по жизни вместе идут! Как мы! Потому что на многое в жизни смотрят одинаково. Потому что есть у них мужские принципы. И все время вместе! Может быть, с армии! А может быть, с яслей. Или по девкам вместе ходили? Или по спорту. Вы не боролись, нет? Только заправду? – И он хрипло захохотал и неожиданно затараторил с рвущейся слезой, ударяя кулаком себе в середину груди: – А теперь другу трудно! Плохо! Попал хороший, может быть, человек в беду – ну, кто ему подмогнет? Отца нет, мать пожилой человек, всю жизнь отдала сыну, что, Николаич, может мать?! Если только с внучкой помочь, когда есть силы… Цветы полить. Один друг может понять. Он может прийти на помощь, – поднял руку и почти прокричал: – Бескорыстно! – И пробормотал, возвращаясь к карпу: – Пускай, пусть он, пусть другой друг, пусть вообще чужой человек, но – добрый! – нам-то какая разница, мы согласны, правильно, Николаич?
– Я знаю, у вас есть вопросы к моему другу, – голос без предупреждения сорвался в какой-то мальчишеский писк. – В чем там дело? Как это можно решить?
– Ты че, сука, решать приехал? – ублюдок сорвался с места. – Пусть деньги дает! Пусть заносит бабулеты! – Мазнул ладонью по моему лбу, словно смахивая комара, нагнулся и заорал вонюче, упершись и пристукивая в мою грудь кулаком: – Ты знаешь, сколько он нам должен?! Он, крыса, спрятался и тебя прислал? Он чего ждет? Он чего ждет?! – и замахнулся! Руки мои сами собой взлетели к лицу.
– Да нормальный парень пришел, – убежденно сказал дядя Федя. – Правда, Николаич? Да ладно тебе… Павлик… мы так поговорим. Пришел решить вопрос. И я считаю, правильно. Друг не может – он берет на себя, сам решит. А как иначе? – Он важно развел руками. – Вот это дружба и есть.
Ублюдок звероподобно повглядывался в меня и откатился. Я поднял оброненную шапку, чистые у них полы, с моих ног натекло.
– Ну и ребят надо понять! Там что получилось? Там вот что получилось, Николаич, – дядя Федя разгладил по столу бумажку. – Вот друг его, Чухарев – это Чухарев ваш друг? – ну вот, привлекает, берет в долг у Паперно В.С. сто тысяч. Американских долларов, Николаич! Да я в жизни такой суммы не видел! А с двенадцати лет работаю. А вот тут так прямо написано: сто! На год. Под двадцать процентов. И расписался. Знаете его подпись? Видно отсюда? Его? Ну вот. Это ксерокс. Но и настоящая у нас, эт-та, есть. А сам пропал. Куда дел деньги? Непонятно! На себя столько не истратишь, если только на баб, верно, Николаич? Денег нет. И Чухарева нет. Паперно убытки. Паперно плачет, дети его плачут: хотим кушать! Мы должны помочь своему партнеру. Паперно долг нам продает – ему хорошо, деньги к нему вернулись, теперь нам плохо. – Дядя Федя прошептал: – У нас же бизнес. Мы же бизнесмены. – И спрятал бумагу в карман. – Решить вопрос вашего друга просто – возвращайте сумму. И скорей. – Он нахмурился и мультипликационным голосом пробасил: – Мы терпим убытки, – и рассмеялся, дергая щеками и морща лоб.
– Ты посчитал, сколько нам должен?! – Ублюдок остановился точно за моей спиной, сейчас огреет чем-то тяжелым вдоль хребта. – Ты знаешь наши правила. Один день – один процент. Пятьсот штук. Неси деньги!
– У вас же… подтверждающие документы… Так понимаю, у него фирма… но возникли проблемы… Если дать время, он может что-то наладить. Или через суд…
Ублюдок быстро нагнулся и пыхнул в ухо:
– Тебя как зовут? – и действительно подождал ответа. – Ты че?! – И рванул стул из-под меня, я грохнулся и по-крабьи отпятился в угол, вскочил, чуть не свалив ширму, – ублюдок подпрыгнул вплотную, подпихивал плечом к стене и завизжал. – Ты че сюда говорить приехал? Пусть деньги отдает! Или сам отдай! У тебя есть что, квартира, дом? Пойдем посмотрим, – дергал меня за руки клещами. – На чем ты приехал? Машину отдашь!!! Ты знаешь, скока денег ушло, чтобы у дома его пасти?! Квартирой ответишь! Паспорт давай! Звони! Чтобы паспорт везли! Где твой телефон?! – И раз костяшками пальцев по губам! Я вырвался… нет, он отпустил.
– Мне говорили, вы серьезные люди… Я у Вячеслава Петровича вчера спросил, он сказал: не мелочь, уважаемые люди.
Дядя Федя восторженно прижмурился, взглянув на моргнувшего Николаича, раздвинул лопатистые ладони, словно обозначая размер пойманной рыбы, и заговорил, ласково посматривая в отгороженное пространство, как в корзину с котятами:
– А что делать? Как по-другому? Такие друзья, как у тебя, на каждом шагу. Взял деньги у Паперно и пропал. Что за люди – развести и разорвать! Верно, Николаич? Пидармоты. Только и молимся за творящих нам напасти. Прости меня, господи, – ощупывающе перекрестился и хихикнул. – Вот и приходится: где словами, – и опять слюняво потянул в себя воздух, – а где ломами. Слово надо держать. Взял – отдай. Не получилось по бизнесу – бывает. Пусть у друзей займет, квартиру продает. У мира помощи попросит… А что это мы все говорим? Мы да мы. А вот вы – скажите! – И разулыбался так, что глаза утонули в замаслившемся лице.
Ублюдок вернулся на место, бормоча различимо «потом поговорим…», «я т-тебе…», «зарою…», я двинул свой стул вперед, как шахматную фигуру, подсел и выпил тепловатый горчайший чай – весь.
– У меня есть пятьдесят тысяч. Отдаю, и закройте этот вопрос.
– Ты че, за лохов нас держишь?! – опять пружинкой подскочил ублюдок. – Николаич, что мы с ним говорим?! Ты за кого нас принимаешь? Копейка в копейку! По счетчику!
Я зацепил в хлебнице ломтик черного с семечками и мелко, мышьи укусил, чтобы хватило на подольше, и потолкал языком – опухает губа?
– Так мы не разойдемся, – дядя Федя сделал морду грозной и картонно неподвижной и уставился далеко за мою спину: что-то там нехорошее, уже решенное для меня… – Я думал: пришел серьезный, взрослый. Понимает, куда пришел. А тут… – он оглянулся на Николаича, – даже не знаю, как ты отсюда вырулишь, человечек… – И нагнулся ближе ко мне и тихохонько сказал: – Так нельзя. Нельзя даже думать, что можешь нас опустить. Пятьсот штук. Откуда? Послушай, какое мне дело? Я, что ль, брал эти деньги? А? Квартиру пусть продает, матери квартиру приватизирует и продает, участок, пусть едут все в коммуналку на три метра – но отдаст все. Мое слово. А мое слово, тебе должны были сказать, дорого стоит. Он ждет? Он дождется, – И обморочно прошелестел: – Чтоб матери по башке трубой дали? Чтоб девка его без ног осталась?



























