355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Перфильев » Когда горит снег » Текст книги (страница 7)
Когда горит снег
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:20

Текст книги "Когда горит снег"


Автор книги: Александр Перфильев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Черный дым

Вдали одиноко щелкали выстрелы. Одна пуля, сильно ослабленная, упала с противным свистом у задних ног лошади, отчего та сделала резкий скачок в сторону, сильно тряхнув крепко сидящего в седле всадника. Но эти выстрелы и отдаленный, уже стихавший шум погони больше не беспокоил Паутова. Карантин на границе, солдат с простреленной головой, смешно барахтавшийся в канаве после неудачной попытки преградить дорогу, – все это путающееся в несвязных обрывках мыслей, поглощалось одним потрясающим словом: чума.

Это слово жгло мозг, наполняло душу смятением и ужасом, хотя до охваченного черной смертью города оставалось не менее мили и необозримое пространство зеленого гаоляна, скрывавшего и коня, и всадника, ничуть не напоминало об ужасной эпидемии.

Дорога, извивающаяся узкой полосой между высоких в рост человеческий стеблей поднималась на крутой холм. Было совершенно тихо. Вдали темным пятном, на мутно-опаловой дымке неба прочерчивался Фун-Чен – главный очаг заразы, из которого в панике бежало все живое и беспощадно расстреливалось на границе международным отрядом карантина.

Пробиться из зачумленного города на волю было почти немыслимо. Направляясь в Фун-Чен, Паутов не мог не считаться с этим. Но что-то более сильное, чем страх, более властное, чем смерть, заставляло его шпорить лошадь и приближаться к чумному городу.

Там была Ася, его жена, единственный человек, близкий сердцу бродяги-охотника.

Правда, она ушла от него, и еще неделю тому назад он ненавидел ее так, как только может ненавидеть дикий самец, у которого более сильный и ловкий соперник отнял самку. Но теперь это отошло куда-то вглубь души. Он больше не вспоминал этого. Единственным его желанием было отнять, вырвать Асю из холодных отвратительных рук черной смерти.

По мере приближения к городу картина резко менялась. Небо теперь казалось вымазанным китайской тушью и, вместе с оранжевым солнцем, садившимся на вершинах Чунг-Тунга, поразительно напоминало рисунки на японских веерах. В воздухе потянуло гарью. Очевидно, город был подожжен грабителями или обезумевшей от страха чернью. Мысль о пожаре заставила Паутова нахмуриться и подбодрить шпорами усталую лошадь.

Сильная рука схватила лошадь за повод, китайское ругательство прорезало воздух. Лошадь шарахнулась в сторону. В темном крепе сумерек, мягко отрауривших город, Паутов не успел разглядеть внезапной опасности. Скачок лошади спас его. Страшный удар рукояткой тяжелого маузера по голове, от которого хряснула черепная коробка, заставил неожиданного врага отпустить повод. Он шлепнулся навзничь в грязную жижу улицы, раскинутыми руками и полами одежды напоминая гигантскую белую птицу.

Паутов свернул в боковую улицу и галопом поскакал мимо тесно сдвинутых, нахохлившихся фанз.

Несмотря на близость ночи воздух был душен и давил как стеклянный колпак, наполненный ядовитыми газами. За рекой, отделявшей европейский квартал от туземной части города, небо было подернуто темно-красным кармином зарева. Это догорали остатки домов европейцев, подожженных возмущенной чернью, уверенной в том, что белые нарочно привезли с собой черную смерть.

В этот-то горящий квартал и направился Паутов. В душе его жила одна мысль: найти Асю во что бы то ни стало, увезти ее, какой угодно ценою из этого гниющего и горящего ада.

Всюду на пути валялись исковерканные судорогой смерти, зловонные трупы. Казалось, что черная смерть, насосавшись живой человеческой крови, изрыгнула эти трупы, корчась в пьяной рвоте после своего зловещего пиршества.

Женщина была полураздета. Каштановые волосы ее были спутаны и густыми беспорядочными прядями свисали на плечи и грудь. Лицо, продолговатое, тонкое, со впавшими щеками, казалось совершенно чужим и только в глазах, сквозь муть безумия, проскальзывало что-то близкое, родное.

Паутов нашел ее на рассвете после долгих блужданий среди обгорелых развалин, в доме, случайно уцелевшем от пожарища.

Он вспомнил о том, как встретил ее несколько недель тому назад в городе, цветущую и жизнерадостную, и ужаснулся такой разительной перемене. Жалкой теперь показалась ему злоба, охватившая его, когда он поймал иронический взгляд мужчины, шедшего рядом с ней. Ему казалось, что он никогда не свыкнется с мыслью, что она, его Ася, его жена, частица его души и тела, его собственность, кем-то отнята. А теперь тоскливая жалость охватила Паутова. Он приблизился к жене и взял ее на руки.

– Ася, – сказал он, усаживая ее рядом с собой на низкую кушетку, – разве ты не узнаешь меня? Это я, Георгий, твой муж. Я приехал, чтобы взять тебя из этого ада, родная.

Нежность дрожала в его голосе.

Она посмотрела на него внимательно, силясь вспомнить что-то, давно ускользнувшее из памяти.

– Черный дым, – оказала она медленно, хмуря брови и с трудом выдавливая слова, как будто что-то мешало ей говорить.

– Посмотри, – продолжала она, – он всюду – черный дым! Он взял у меня Михаила, отнял все, все.

В глазах ее на секунду мелькнуло что-то сознательное. Потом вдруг лицо исказилось отвратительной гримасой ненависти: – Это ты убил Михаила и теперь хочешь убить меня!

Припадок бешенства мало-помалу сменился истерикой и, обессиленная, она позволила уложить себя. Скоро она уснула, может быть, впервые после нескольких суток страха и отчаяния.

Когда Паутов окончательно убедился в том, что она спит, – он отправился на поиски Михаила. Что-то странное творилось в его душе. Всего несколько дней тому назад он мечтал о том, как встретить где-нибудь в гаоляне своего врага. Подстережет, притаившись, как охотник зверя… Месть… Месть! А теперь… Зачем? Не было желания мести… Это было странно, почти радостно. Он нашел ее чужую. Да, она, если и удастся бежать отсюда, все равно чужая. И мысль о необходимости найти своего врага, спасти его для нее, для Аси, так же настойчиво вошла в его сознание, как и желание спасти ее.

Охотник, встречавшийся один на один с уссурийским тигром-людоедом, бесстрашно подстерегавший в тайге легкую коварную рысь, суровый степной бродяга, исколесивший Монголию, Тибет и Китай, внезапно почувствовал, как что-то защемило горло, а по загорелой, бронзовой щеке на подбородок скатилась горячая капля.

Дикий хохот и брань висели в воздухе. Большая просторная фанза, освещенная спирто-калильной лампой была наполнена всяким сбродом. Ядовитый дым опиума смешивался с винным перегаром. Размалеванные проститутки сидели на коленях у пьяных.

По углам, на грязных циновках лежали люди-полутрупы, с безжизненными, землисто-серыми лицами и втягивали из маленьких трубочек ядовитый дурман, уносивший их от чумы в неизъяснимое счастье.

За столом, посредине фанзы, играли в карты. Мелькали в воздухе большие и маленькие кружочки золота и хрипло кричал банкомет, тасуя колоду.

Паутов остановился на пороге. Картина эта, даже ему, привычному ко всему, показалась кошмарным нелепым бредом. На безумных, перекошенных лицах была Она – Черная Смерть. Она вползала неслышно из мрака улиц, и всем, решительно всем, было понятно, что от нее не уйти никуда. Только лежавшие на циновках с трубками были спокойны. Сладкий дурман уносил их далеко за пределы земли.

Взоры всех обратились на вошедшего. Сжимая револьвер, Паутов решительно шагнул вперед. Его рослая фигура, смелый вид и револьвер произвели должное впечатление. Игра прекратилась. Окинув беглым взглядом лица, Паутов сразу заметил сидящего за столом Михаила. Лицо его было смертельно бледно, тонкие губы сжаты.

Почувствовав взгляд Паутова, Михаил вздрогнул и поднял глаза. Лицо его сразу посерело. Расталкивая пьяных, Паутов подошел к нему.

– Идем, – сказал он, беря Михаила за плечо. – Ася тебя зовет.

Было в его голосе что-то странно-властное, заставившее Михаила покорно подняться и идти.

Паутов проснулся. Он вспомнил, что пора отправляться на поиски лошадей. Одной его лошади для троих было недостаточно. И кроме того, изнуренная долгими переходами, она могла не выдержать и сдать в самый опасный момент переезда через карантин.

– Надо разбудить скорей Михаила, – подумал он, вставая. – Вдвоем все же гораздо легче что-нибудь найти.

– Михаил! – крикнул он в полумрак. Никто не отозвался.

Подойдя к кушетке, на которой лег вечером Михаил, Паутов чиркнул спичку. Кушетка была пуста. Паутов бросился в комнату Аси. Вторая спичка озарила сумерки. Кровать Аси тоже пустовала. Комната носила следы беспорядочного панического бегства.

Чувство тупого безразличия охватило Паутова. Все было понятно: его бросили, воспользовавшись сном бесконечно измученного человека. На минуту вспыхнула злоба, но он тотчас же погасил ее. Вспомнились слова Аси: «черный дым взял все…».

Он вышел во двор. Заглянул в конюшню, точно надеясь на что-то. Лошади, верной спутницы его скитаний, не было. Валялся хлыст и переметные сумы, забытые впопыхах. Последняя надежда рухнула.

Бежать! Куда? Опять в степи, в одиночество тайги? Опять звериная злоба ко всему, ко всем? Опять кочевья, монгольские юрты, легкий бег сохатого, волчий вой, рев отшельника тигра, вспугивающий гуранов и изящных изюбрей?

Звери лучше. Человечество в своем жалком эгоцентризме не понимает зверей. Но звери тоже не примут человека, отравленного людской злобой.

Всегда, всегда, сколько ни живи среди них, так же встревоженно будет убегать сохатый, цепляясь рогами за низкие ветви деревьев и стрясывая на ходу целые охапки листьев. Так же сжимаясь в стальной клубок, будет готовиться к прыжку полосатый тигр и недовер [пропуск в тексте]

Но куда же, куда?

Неожиданная мысль озарила мозг, но это не была мысль о спасении. А, впрочем, может быть, спасение вовсе не там, где это кажется людям?

Подобрав разбросанный повсюду сухой гаолян, Паутов начал торопливо обкладывать им весь дом и с каким то злорадством, точно мстя кому-то невидимому, поднес к сухому пучку зажженную спичку.

И когда пламя, взвизгнув, метнулось кверху и, шипя, миллионами красных игл вонзилось в сухую постройку, он пробрался в комнату Аси и лег ничком на ее постель.

Громко затрещали горящие балки, огонь проник внутрь здания, укусил горячим поцелуем занавески и, извиваясь, потянулся по всем комнатам. И когда рухнули балки, увлекая за собой крышу, густой черный дым медленно пополз к небу, точно пытаясь заслонить его спокойную синеву от зачумленного Фун-Чена.


«Благоуханный цвет»

Пасха в этом году поздняя, а весна ранняя: на первой неделе поста растаяли последние кучи снега, собранные по краям мостовой. Легкие утренники и теплый ветер с моря подсушили лужи. А на страстной зацвела черемуха. Из окна моей мансарды, за черепичными крышами старого города, видны светло зеленые верхушки старых тополей и лип, расчесанных частым гребнем только что прошедшего первого весеннего дождя. Кто-то напротив, открывая окна, пускает в мою комнату солнечных, зайчиков. А может быть и нарочно какая-нибудь девушка, разогретая весенними лучами, мило подшучивает над слегка седеющим сумрачным человеком, которого даже весна не может оторвать от письменного стола.

У меня странная работа: календарь на будущий год, присланный из Парижа. Он будет печататься в нашем городе, где все дешевле и, главное, наборщики почти все понимают по-русски. Передо мной отдельные листочки, написанные мелким неразборчивым почерком. Два стиля, и полное перечисление всех знакомых и незнакомых святых. Оторванные от родины, мы полюбили даже то, к чему, живя дома, были очень часто равнодушны. И сейчас, не знаю почему, меня волнуют названия явлений богородичных икон. Сколько поэзии, сколько чудесной истинной романтики, одухотворенной чистой верой, в таких наименованиях, как: «Утоли моя печали», «Всех скорбящих радость», «Умиление»…

Нужно переписать эти листочки, – наборщики народ аккуратный, требующий предельной ясности.

Надо проследить за правильным размещением по дням всех святых, постов, служб, проверить знаменательные даты.

Я кропотливо копаюсь в этих листках. Есть на них и литературные кусочки: выдержки из классиков и современных авторов. Kto-то, может быть такой же как и я, седеющий не от лет, а от жизни, зарывшись в книги, в тишине убогой парижской мансарды, терпеливо исписывал эти листочки. Я не знаю его. Календарь мне передали через типографию, откуда – время от времени – я получаю мелкие работы. Но я представляю себе, что он, так же как и я, глядя из косого мансардного окна на зеленые верхушки каштанов, усеянные характерными свечечками, думает о своей Тамбовской или Воронежской губернии, где скоро яблони покроются белым тонким и душистым кружевом. Мне вспоминаются строки Блока:


 
«Свирель запела на мосту
И яблони в цвету.
И Ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну»…
 

И мне сейчас кажется, что все мое прошлое было реальным, а теперешняя жизнь – старый город, островерхие кирхи, черепичная крыша, свежий ветер с моря – сон.

Один листочек из кучи упал на пол. Он мне не нужен, это из какого-то зимнего месяца, до которого я еще не дошел. Но все равно, надо поднять, а то легко может затеряться. Я поднимаю его, приближаю к глазам и читаю первое, что мне бросается в глаза: явление иконы Божией Матери – «Благоуханный Цвет». Как странно! Почему сейчас, когда я думаю о весне на своей далекой родине, мне попадается это чудесное название, так гармонирующее с моими мыслями. Благоуханный цвет! Я думаю о маленькой, хрупкой девушке в яблоневом саду. Вся пронизанная солнцем, точно светящаяся изнутри, она представляется мне каким-то радостным видением, совершенно не похожим на всех окружающих. И на ее голову, плечи, грудь сыплются невесомые, точно снежники, душистые лепестки. Это моя невеста. Вряд ли ей было еще 16 лет, в те дни, когда я, окончив военное училище, заехал на недельку в имение, чтобы потом с головой окунуться в веселый и погибельный водоворот войны. И мне тогда не было полных двадцати лет. Но чуть тускловатое серебро погон и ярко оранжевые лампасы делали меня старше и значительнее моего возраста. Между нами еще не сказано ничего, что к чему-то обязывает, делает ответственным за все дальнейшие шаги.

Я устало улыбаюсь воспоминаниям. Этот день прошел, как и все другие счастливые и несчастливые дни и годы. Она не стала ни моей невестой, ни женой. Было много других встреч, много женщин, но того радостного волнения, сияния солнечного Весеннего дня, благоуханного яблоневого сада – уже не было. Видение исчезло.

Я поворачиваю листок, вызвавший во мне столько воспоминаний. Почему оборот его исписан? Там не должно быть ничего. Может быть, составитель календаря взял, не заметив, кусок какого-нибудь письма?

Женский почерк, крупный, почти, детский. Он мне совершенно незнаком, но меня так странно волнуют эти крупные, прыгающие, неровные буквы. Или просто меня расстроили воспоминания и весна, льющаяся веселым огненным потоком в запыленное окно моей мансарды?

Я читаю:

«Мой далекий и милый! Жив ли ты или нет, я не знаю, как не знаю, для чего я пишу сейчас, когда у меня нет ни адреса, ни каких либо сведений о твоей судьбе! Но почему-то сегодня, когда в Париже весна, чуждая нам, но как всегда манящая куда-то в воспоминания, я ясно представляю себе ту единственную весну моей жизни, когда, казалось, мы должны были стать одной душой, одним телом, одним весенним порывом. Нас соединило солнце, весна и душистые русские яблони, благоухание которых я остро чувствую и сейчас, больше десяти лет спустя, в чужом мне городе.»

Я бережно кладу листок на стол. Что-то новое, давно мною неиспытанное поднимается в душе. Я начинаю чувствовать весну, солнце. Я снова верю в возможность чудес на нашей скудной, унылой планете.

Нет, я не буду больше сидеть в запыленной скучной мансарде. Сегодня страстная суббота…

Люди куда-то спешат, делают закупки. В последний раз заходят в собор, чтобы приложиться к плащанице. А вечером – розговены; пасхальный стол, окорока, яйца, куличи, пасха. У меня нет никого в этом городе, и, разумеется, мне никто не спечет кулича и не сделает пасхи. Я даже никогда бы и не подумал об этом. Но… сегодня – я не один. Поэтому я иду в лавки и покупаю все, что могу на свои скудные средства. Немного ветчины, несколько крашенных яиц, маленькую пасочку, кулич, бутылку вина. И два гиацинта – розовый и белый, заботливо обернутые цветной бумагой.

В полночь, под веселый колокольный перезвон, я возвращаюсь из собора с зажженной свечою в руке. Я не один: со мною рядом, невидимая для других, но ясно ощущаемая мною хрупкая девушка. Мечта, видение, невеста, Россия! Она сейчас невидимка, воспоминание, плод моего воображения. Но я твердо верю, что скоро, очень скоро, мы встретимся, чтобы никогда больше не расставаться. Мы идем с нею рядом в лиловатой полумгле бульвара, на котором кое-где, как майские светлячки, вспыхивают одинокие свечки прохожих. Весенний теплый ветер кудрявит ее белокурые волосы…

А над нами, в высоком бледном небе, где еще мелькают яркие точечки звезд, прорезая небесную синеву, неслышными шагами проходит Божия Матерь и сыпет на меня, на нее, на всю землю чудесный, незабываемый, неповторимый «Благоуханный Цвет».


Лелечка

«Я думаю, что теперь могу написать тебе. Прошло достаточно времени для того, чтобы все больное улеглось, и, пожалуй, даже позабылось. Я теперь стала сама собой. До известной степени, понятно. Но совсем недавно встреча с тобой была бы для меня роковой и могла стоить мне огромного душевного напряжения. Не могу сказать, выдержало бы это напряжение мое сердце. Впрочем, это совершенно безразлично, ибо сердце было наименьшим, чем ты мог интересоваться во мне. Кроме моей наружности, тебя всегда потрясала во мне моя бесконечная готовность отдать всю себя, может быть, иногда даже не веря, что жертва не останется напрасной. Прости меня, я лгу: жертвы не было. Физически ты был для меня идеалом. Но… уплывая с тобой в бесконечное чувственное счастье, я все же в промежутках не могла не думать о том, что оно должно быть чем то оправдано. Подумай сам: разве я могла верить в то, что эта огромная физическая радость, которую мы давали друг другу, была у тебя следствием гармонии души и тела? Нет, нет и нет. Ты всегда был радостным и красивым существом, очень чутким и сердечным для своих друзей и, может быть, для тех женщин, которыми ты хотел обладать, но недостаточно понимающим для той, которая полюбила тебя совершенно беззаветно. Ты никогда не понимал меня. Моя естественная человеческая гордость для тебя казалась умалением твоих мужских прав. А я, в минуты наших размолвок, была готова на все, согласна была отдать всю свою жизнь за мгновение, когда твой мужской эгоизм уступит место человеческому чувству, и ты, даже не будучи виноватым, подойдешь ко мне с ласковым словом. Боже мой! Как бы я любила тебя за эту минуту!

Но этого никогда не случалось. Были мгновенья, когда двое или трое суток спустя, я, с потухшим ожиданием и притупленным сердцем, выслушивала твои запоздалые признанья, нередко сопровождавшиеся скупыми мужскими слезами. И тогда думала о том, что вода нужна человеку в момент наибольшей жажды, но не тогда, когда она уже утолена.

Потом ты уехал. Не по своей воле. То, что я переживала в это время могут рассказать стены моей квартиры. Может быть, еще наши друзья. Но вряд ли они расскажут это, так как их глаза тоже застилал туман любви и желания. А в этот момент мужчины страшны своим непониманием самого больного, что совершается в нашей душе. Им кажется, что нет ничего больнее их отвергнутой, непризнанной любви, но подумать о причинах этого у них не хватает ни способности, ни желания.

Ты знаешь о ком я говорю. Один – молодой мечтатель, совершенно неприспособленный для практической жизни, но умеющий совершенно таинственно занимать деньги, которые не приносят пользы ни ему, ни тем, кому он хочет помочь. Потому что все, предпринимаемое им, настолько бестолково и идет вразрез с человеческой жизнью, что даже самые обыкновенные, заурядные его поступки кажутся нелепостью. Мне странно и порою страшно, что его большой ум, одаренность и душевная чистота как бы висят в воздухе, – до такой степени они неприменимы к жизни.

Не хочется говорить о втором. Также как и первый, он любит меня, но у первого больше идеализма и той бестолковой жертвенности, иногда умиляющей бесконечно, а иногда нервирующей до ненависти.

Оба очень внимательны ко мне, но в заботах второго чувствуется большой жизненный опыт человека, любившего многих женщин и умеющего подойти к ним с еле уловимым оттенком ласковой иронии

В нем больше мужского эгоизма, правда, искусно спрятанного и, так как он уже стареющий человек, проживший достаточно бурную жизнь, – он умеет ценить в нас малейшее тепло и самую незначительную ласку и менее непримирим в вопросах этики и морали. Он умеет и может быть практичным в современных условиях, не теряется при наплыве мелких житейских неприятностей и, выражаясь грубо, полезен в хозяйстве.

Ему можно спокойно доверить, уйдя в театр, нашего маленького Вовика, квартиру, и всегда можно надеяться, что ребенок будет помыт, причесан, уложен в постельку, квартира будет прибрана и заперта, а мне сделан ужин. Я питаю к ним обоим, хорошие дружеские чувства, но, ты знаешь, что сердце мое пусто и холодно. Любить я больше никого не могу… Пока. Что будет дальше, – не знаю. Может быть… Но могу сказать только одно: ни той беспредельной преданности, ни той верности от меня больше не может ждать ни один мужчина, хотя бы я и полюбила его огромной всепоглощающей любовью.

Ты, вероятно, будешь удивлен, получив это длинное и непривычное для тебя письмо. Имей терпение и прочти его до конца. Может быть, потом ты поймешь к чему все это длинное предисловие. Опять непонятно для тебя? Да, именно это предисловие к той небольшой повести из моей былой жизни, когда я еще не знала тебя. Тебе я ее никогда не рассказывала, а теперь решила написать. Делай из нее какие хочешь выводы.

Ты знаешь, более иди менее, мое прошлое. Я никогда не старалась приукрасить его, никогда не наряжалась в тогу страдания, чтобы вызвать у любимого человека большее сочувствие. В своих рассказах о прошлом, я иногда бывала даже нарочно циничной и внимательно следила за собой. Отдаю тебе должное: твое сочувствие было всегда искренним, без той обидной жалостливости, которую очень любят многие неискренние женщины, и которая для меня совершенно непереносима.

Может быть, потому я тебе и не рассказывала этой истории, так как, упоминая о прошлом, всегда хотела быть хуже, чем я была. Мне хотелось видеть, способен ли ты, как говорится, полюбить «черненькую»… «Беленьких» может полюбить каждый, а «Черненькую»… Впрочем, это сейчас безразлично.

В те страшные дни я была усталой, больной, и потерянной. Без любви, без родных, без денег. Машинально ходила в свою контору, где за жалкие гроши занималась какой-то скучной торговой перепиской, сушившей мозг и вызывавшей тошноту, усиливавшейся голодом и моей беременностью. Я вынуждена была забросить все, что раньше украшало мою жизнь и, самое главное, музыку. Мое пианино осталось дома и я не могла даже мечтать о том, что бы купить другое, или взять напрокат, хотя бы самый плохонький инструмент.

Ты пойми, что мне было всего только двадцать лет, т. е. те годы, когда каждая женщина, даже менее красивая, чем я, если она не больна какой-нибудь неизлечимой болезнью, вроде туберкулеза, имеет право жить, радоваться и цвести. А если она талантлива, то и творить. А у меня не было никого. Меня покинул даже бедный я беспутный брат, которого я, после смерти мамы, будучи сама полуребенком, выняньчила и выносила буквально на своих руках. Это было самым последним ударом, ножом в спину. Но вместе с тем, ты напрасно думаешь, что я представляла собою какой-то «образ печали, – душу, лишенную сердца». Даже в этой гнетущей обстановке, полуголодная, без моей любимой музыки, я была, или может быть, хотела казаться веселой и беспечной на людях и ходила с гордо поднятой головой. Но внутренне я была опустошена. Самое сильное, самое чудесное первое чувство было опоганено и те мимолетные связи, порой возникавшие у меня, были только данью природе, но не душе. И, наряду с этим, я все же при таком душевном безмолвии не опустилась, как многие, до сожительства без любви, ради материальных выгод. Я просто иногда выбирала того, кто мне казался немного лучше других и потом, когда увлечение проходило, – спокойно расставалась. Должна сказать – все это было очень редко.

И вот произошло то, о чем я хочу рассказать. В тот день я задержалась в конторе немного дольше обычного. Кто-то справлял именины и, так как такие события даже в самых скучных учреждениях несколько оживляют общий серый будничный строй жизни, то и у нас тогда было все непривычно весело и уютно. Немного выпили, без всякого парада и накрытых столов, на холостую ногу, разложив горы сосисок и бутербродов на чистую белую бумагу, и открывая бутылки, за неимением штопора? не то гвоздем, не то старой искривленной вилкой. Я люблю такие дружеские импровизации несравненно больше чем официальные банкеты, со столами «покоем», речами и скучными номерами казенной программы.

Отказавшись от провожатых, я шла домой, наслаждаясь мягким зимним вечером. Ты знаешь, как мне близки такие чудесные вечера, когда чуть-чуть подтаивает и снег тихо, медленно сыпется с неба, подобно лепесткам персидской сирени. На душе у меня была какая-то притаенность, смирение и нежная грусть. О ком, о чем? Обо всем в мире и ни о чем… Припомнились стихи Ахматовой:


 
Морозное утро… С парада
Идут и идут войска.
Я солнцу январскому рада
И тревога моя легка.
Здесь помню я каждую ветку,
И каждый силуэт…
Сквозь инея частую сетку
Малиновый брызжет свет.
Здесь дом был когда-то белый,
Высокое крыльцо,
Сколько раз рукой помертвелой
Я сжимала звонок – кольцо.
Ну что ж, играйте солдаты,
А я свой дом отыщу,
Узнаю по крыше покатой.
По спутанному плющу…
Волынка вдали замирает,
Снег идет, как вишневый цвет…
И никто, ведь, никто не знает,
Что белого дома… нет.
 

И, хотя был вечер, и ничто в окружающей обстановке не могло вызвать воспоминаний об этом чудесном стихотворении, я шла и пела именно его. Не читала, а пела, потому что стихи всегда претворялись у меня в музыку. Может быть, если бы не тот роковой поворот в моей жизни и я поступила бы в консерваторию, я избрала бы композиторство, как наиболее гармонирующий со всей моей душевной установкой род искусства.

А эти стихи я любила с детства. Ты знаешь, иногда бывают такие провидческие привязанности. Совсем маленькой девочкой я глубоко чувствовала напевную трагичность последних строк: «и никто, ведь, никто не знает, что белого дома нет». Точно предчувствовала, что у меня его тоже не будет…

Я шла и тихонько пела, жалея о том, что у меня нет ни пианино, ни клочка нотной бумаги, иначе этой ночью родился бы новый романс – от души. И вдруг мое музыкальное опьянение прервал чей-то нежный, мелодичный голос. Должно быть музыкальность настолько неистребима во мне, что я даже в обыкновенной разговорной человеческой речи прежде всего способна воспринимать не слова и таящийся за ними смысл, а самые тончайшие модуляции голоса. Этот робкий полудетский голосок поразил меня именно своей серебристой чистотой. Не только звуковой, но и душевной. Я остановилась и даже не сразу поняла, что хочет от меня маленькая стройная девушка, полуребенок. Ее чудесное лицо, напоминавшее мне еще не совсем распустившуюся белую озерную лилию, было устремлено на меня с таким доверием, нежностью и надеждой.

– Возьмите меня с собою, – повторила она. – Мне некуда идти.

Ее маленькие нежные ручки протянулись ко мне, одновременно как бы желая обнять и умоляя.

И, повинуясь какому-то внутреннему порыву, совершенно не думая о последствиях, отбросив мысль о своей собственной неприюченности и неустроенности, я взяла ее с собой. Мне было как-то непривычно радостно чувствовать около себя такое доверчивое нежное существо. Это ощущение было похоже на материнское чувство, хотя я была только на два года старше Лелечки. Я ни о чем не спрашивала ее. Было понятно без слов, что она, подобно мне, заброшенная, сникшая душа, загубленная на задворках человеческих чувств. Кто она? Выгнали ли ее родители за неловкий шаг неопытной юности? Бросил ли соблазнивший ее, черствый эгоист? Может быть, она уже несколько лет была на трудном наклонном пути, сойти с которого редко кто может помочь. Толкают еще дальше. Но чутьем, каким-то глубоким внутренним слухом я почувствовала в ней, несмотря на уличную случайную встречу, большую внутреннюю чистоту, соединенную с физической опрятностью. Она была одинока, голодна, несчастна, но не опустилась. Ей было не под силу бороться в этом страшном и непонятном мире, где грубые руки и ноги ломают хрупкий фарфор и топчут цветы.

Лелечка осталась у меня. Должна признаться: я ленива по натуре. Мне всегда надоедала возня с кастрюлями, скучные хозяйственные обязанности, уборки, стирки. Я делаю все без всякого энтузиазма. Впрочем, тебе не надо об этом рассказывать. Последний год нашей совместной жизни с тобой являлся достаточно наглядным. Правда, ты был очень терпеливым мужем и часто делал за меня многое, что, в сущности, мужчине не подобает. Но ты никогда не задавался вопросом, отчего во мне произошел такой сдвиг? Разве первые годы нашей любви я была плохой хозяйкой? Вспомни сам сколько раз я ждала твоёго прихода, приготовив все для того, чтобы ты мог отдохнуть дома, почувствовать тепло и уют… Но… обед простывал, а вместе с ним во мне остывало желание что-нибудь делать для дома. Не ты ли пропадая по суткам, приучил меня к шатаниям на обеды в столовки и рестораны, хотя дома все могло быть лучше, уютнее и красивее? Так подумай, для чего мне нужно было беспокоиться об обедах и уюте тогда, в тяжелые минуты моей жизни, когда я была совершенно одинока и у меня не было даже Вовика? Не буду, впрочем, клеветать на себя. У меня всегда было чисто, так же как и я сама, как женщина, отлично понимала, что нельзя опускаться в физическом смысле до отвратительной неряшливости и нечистоплотности, еще более неприятной в «женщине, нежели в мужчине. Но я делала все это с огромным напряжении и пользовалась каждой возможностью избежать, насколько мне могли позволить мои скудные заработки, стирки и уборки.

С приходом Лелечки все переменилось. Совершенно без всяких просьб с моей стороны, она стала мило хозяйничать в моем доме, причем делала все так весело и охотно, что я завидовала ей. Она не была очень интеллигентна, но этот недостаток у нее восполнялся необычайной душевной чуткостью и способностью угадывать с полуслова то, что многие люди не могут почувствовать даже после длинного объяснения.

Мы очень привязались друг к другу. Она призналась мне в том, что в вечер нашей встречи ее поразило мое лицо и глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю