Текст книги "Русский политический фольклор. Исследования и публикации"
Автор книги: Александр Панченко
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Константин Богданов
Чудак, чувак и чукча. Историко-филологический комментарий к одному анекдоту
В подавляющем количестве анекдоты о чукчах, как известно, варьируют одну тему – придурковатое простодушие северных аборигенов и непонимание ими элементарных для цивилизованного человека вещей. Анекдотов такого типа в мировом фольклоре очень много. Французы рассказывают анекдоты о бельгийцах, испанцы – о португальцах, финны – о шведах, американцы – о поляках, мексиканцы – о жителях полуострова Юкатан, южные немцы – о немцах-северянах, ирландцы – об обывателях побережья Керри, и т. д. (Davies 1990). Есть такие анекдоты и в традиционном русском фольклоре, например, анекдоты о соседях-глупцах, которые никак не могут по недомыслию досчитаться одного человека, так как считающий все время самого себя не считает (ATU 1287; см. по этому поводу, например: Айрапетян 2010). Жители одной Заонежской деревни даже получили соответствующее прозвище – «девятые люди». Это десять человек, которые все время считают друг друга, но насчитывают только девять человек (Куликовский 1898: 18).
При этом очевидность сюжетного сходства анекдотических рассказов о глупости соседей или инородцев предсказуемо позволяет предполагать, что происхождение, причины и функции такого рассказывания в мировом фольклоре в общем и целом одинаковы, а их этническая специфика вторична. Несколько лет назад это мнение на сайте grani.ru в эссе под названием «При чем здесь чукча?» не без нажима повторил Лев Рубинштейн. Лев Рубинштейн высказал убеждение в том, что суть анекдотического жанра состоит не в желании унизить и оскорбить кого-либо, а в стремлении к языковой игре, неожиданной речевой ситуации, в удовольствии от метко сказанного слова. В качестве иллюстрации такой игры сам Рубинштейн привел забавные «чеченские» имена, придуманные им вместе со своими друзьями из одного московского журнала и благодаря Интернету ставшие со временем вполне фольклорными: Букет Левкоев, Рулон Обоев, Ушат Помоев, Камаз Отходов, Рекорд Надоев, Билет Догаваев, Парад Уродов[139]139
Об этой языковой игре в русском городском фольклоре второй половины XX века см.: Архипова, Иткин 2007.
[Закрыть]. В том же ряду Лев Рубинштейн нашел и некого выдуманного эстонца по имени Порносайт из поселка Трахнувыдру. Упор в этом списке был сделан на то, что хороший анекдот хорош сказанным словом, а вовсе не сюжетом (Рубинштейн 2005).
С филологической точки зрения, Рубинштейн в определенном смысле прав, потому что анекдот как жанр зачастую действительно абсолютно безразличен к фигурирующим в нем персонажам. И мировой фольклор действительно знает очень много совершенно однотипных анекдотов, которые рассказываются о носителях разных национальностей и разных культур. Анекдоты о тех же чукчах в целом ряде случаев повторяют сюжеты и языковые шутки, которые обыгрываются в анекдотах о героях совсем других культур, не имеющих отношения к северу. Поэтому же немалое количество фольклористических исследований об анекдотах посвящено именно типологизации сходств: вроде бы герои разные, а шутки все одинаковые. Но вот вопрос: насколько внимание к языковым основаниям анекдотического жанра исчерпывает его пусть даже и собственно филологическое объяснение? Дискуссия, которая развернулась на сайте stengazeta.net после публикации эссе Рубинштейна, может служить ярким примером того, что одной филологии для объяснения анекдотов мало. Благодушие Рубинштейна, поставившего знак равенства между всеми анекдотами о чудаках-соседях, не только не убедило читателей в том, что такое равенство существует, но и породило здесь же разноголосую волну взаимных националистических оскорблений, рассуждений о чеченской войне, заговоре евреев, подлости русских и т. д. При этом больше всего, конечно, досталось самому автору статьи – еврею Рубинштейну, чье эссе, вопреки своему названию, очень хорошо продемонстрировало, что чукча здесь очень даже причем.
Важно подчеркнуть, что как рассказывание анекдотов, так и исследования анекдотического жанра психологически не беспроблемны. Я далек от мысли думать, что восприятие любых текстов, обыгрывающих особенности национального характера, предрасполагает к эмоциям, чей социальный и психологический эффект всегда травматичен. Но ясно, что анекдоты о евреях воспринимаются иначе, будучи рассказанными, например, в фундаментальных исламистских и космополитических сообществах. Этические и в конечном счете идеологические последствия такого рассказывания опять же осложняют и само его изучение.
Исследователю, рассуждающему о словах и текстах, которые могут восприниматься как оскорбляющие национальное достоинство, вольно или невольно приходится считаться с тем, что филологическая наука чревата не филологическими страстями и разного рода ограничениями. В отечественной филологии ярким примером такого рода ограничений может служить эдиционная история всем известного словаря Даля, из которого советские цензоры во имя специфически декларируемой борьбы с антисемитизмом выкинули все слова и все словарные примеры на слово «жид». Во втором, фототипическом, переиздании словаря Даля (1955-го и последующих годов издания) для этого даже пришлось разрезать на мелкие полоски и заново переклеить 541-ю страницу первого тома, вдвое увеличив ее межстрочный интервал.
Лексикографическая история слова «чукча» не столь драматична, но и здесь есть свои сюрпризы, которые в известном смысле схожи с историей того же слова» жид» (не имевшего во времена Даля привычного сегодня пейоративного и инвективного смысла). С одной стороны, «чукча» – это официальный этноним одной из северных народностей, населения Чукотки, с другой – слово с уничижительным этническим значением. При этом сходстве важным содержательным различием слов «жид» и «чукча» является то, что вторичное, уничижающее значение слова «чукча» шире его, как сказали бы лингвисты, этнического референта, поскольку в своем широком бытовании оно связывается не только с жителями Чукотки, но и с представителями фактически всех народностей Крайнего Севера.
Сама по себе такая ситуация не уникальна, схожее значение демонстрирует, например, употребление слова «чухна», которое сегодня также относится не только к собственно финнам, но и к самым разным народностям русского Северо-Запада, скандинавам, эстонцам и т. д. Уникальным в данном случае является экстенсивное распространение этого уничижительного, анекдотического значения слова «чукча» за сравнительно короткий исторический промежуток времени.
Популяризация самой чукотской темы в советской культуре во многом связана с писательской и просветительской деятельностью Тихона Захаровича Сёмушкина (1900–1970). Сёмушкин отправился на Чукотский полуостров в 1924 году в составе экспедиции, ставившей своей целью ликвидацию американской концессии «Гудзон-бей компани». Впоследствии он неоднократно возвращался на Чукотку, принимал деятельное участие (под руководством В. Г. Богораз-Тана) в создании чукотской письменности, в 1928-м был директором первой школы-интерната для детей-чукчей. Свои наблюдения и размышления о чукчах и строительстве советской власти на Чукотке Сёмушкин изложил в ряде очерков, изданных отдельной книгой в 1938 году и одобрительно принятой критикой. В описании уклада, обычаев и характера чукчей Сёмушкин был неизменно серьезен и идеологически сосредоточен, но некоторые страницы его книги все же могли давать повод к анекдотическому прочтению вопреки намерениям их автора. Так, например, читатель узнавал, что детям из чукотских стойбищ, набранным в устроенный для них интернат при школе, «пришлось показывать, как садиться на скамейки, как пользоваться кроватью, подушкой, одеялом. Утром, проходя с первым обходам по спальням, можно было наблюдать следующие картины: лежит какой-нибудь карапуз, положив ноги на подушку…; другой спит, стоя у кровати на коленях и опустив на нее голову. <…> Встал вопрос об обучении детей сну». «Чтобы получить на излечение ребенка (чукчу – К.Б.), надо было брать в больницу его, мать, отца и всю семью… Вероятно, на всем земном шаре это был своего рода уникум: в одной палате лежит больной мальчик, а в других палатах расположилась вся его семья, совершенно здоровая». Замечателен приводимый там же рассказ о делегатах-чукчах на первом районном съезде Советов Чукотки, состоявшемся в 1928 году в Уэллене:
Все делегаты были неграмотные. <…> Самые дальние проехали 1200 километров на собаках. Ехать нужно было больше пятидесяти дней и, самое главное, не ошибиться, – не приехать, когда съезд кончится. Делегатов предупредили за год. Календаря или подобия его у чукчей нет. <…> Чтобы не пропустить съезд, делегаты нарезали зарубки на палках. Когда набиралось тридцать таких зарубок, они брали другую палку. Когда палок было девять и на десятой имелось двадцать зарубок, делегат знал уже, что завтра надо ехать на «праздник говоренья», как они называли съезд. Делегаты приехали все как один (Семушкин 1936: 44)[140]140
Рецензировавший в «Литературной газете» этот рассказ В. Финк оговаривался, что «трудно сразу определить, в чем главная сущность интереса работы тов. Семушкина, что волнует больше всего», но подсказывал надлежащий ответ: «Быть может, это – ясный показ того, как пульс нашей жизни бьется и в далекой тундре Чукотки, как ранее темный народ, который царское правительство принудительно держало в диком состоянии, как бы впервые родился и дышит одним дыханием с нами.<…> Повествование тов. Семушкина подкупает своей теплой правдивостью и безыскусственностью, которых не встретишь у многих наших писателей» (Финк 1937: 4).
[Закрыть].
В 1939–1941 годах появляется двухтомная повесть для детей Сёмушкина «Чукотка», беллетризующая мотивы ранее изданных очерков, а в 1947–1948 годах – рассчитанный на взрослую аудиторию роман «Алитет уходит в горы», за который его автор удостоился Сталинской премии второй степени (1948). И первая, и особенно вторая книга, живописующая нищету и жестокую эксплуатацию чукчей до революции и спасительную миссию советской власти, также едва ли могут рассматриваться как материал для анекдотической традиции – если только не предположить их (трудно представимое для этих лет) травестийное вышучивание в жанре «черного юмора». В 1949 году на экраны страны вышел снятый по роману одноименный художественный фильм (режиссер Марк Донской, оператор Сергей Урусевский), давший кинематографическую жизнь образам охотников-бедняков, шамана, местного богатея Алитета, алчных американских колонизаторов отца и сына Томпсонов и благородных посланников советской власти – этнографа Жукова и уполномоченного Камчатского ревкома по фамилии Лось.
Не исключено, что книги Сёмушкина и в еще большей степени художественный фильм «Алитет уходит в горы» могли предопределить дискурсивное бытование представлений о чукчах в образе жалких дикарей, жертв или, напротив, пособников эксплуататоров, но все они сравнительно далеки от героя тех анекдотов, которые фиксируются как «чукотская серия». Судя по мемуарным и фольклорным свидетельствам, такие анекдоты получают хождение не ранее конца 1960-х годов. Но почему? О том, что именно послужило источником новой анекдотической традиции, судить приходится предположительно, но с большой долей уверенности можно предположить, что ближайшим контекстом, способствовавшим популяризации насмешек над чукчами, стал фильм «Начальник Чукотки» режиссера Виталия Мельникова по сценарию Владимира Валуцкого и Виктора Викторова. Вышедший на экраны страны в 1967 году «Начальник Чукотки» уже в первый год кинопроката собрал более 15 миллионов зрителей, а впоследствии стал регулярно транслируемым фильмом советского телевидения.
Влияние кинофильмов на создание анекдотического жанра именно в СССР – факт засвидетельствованный. Не книга, но именно экран порождает анекдоты о Чапаеве и Штирлице. Не книга, а мультфильм привел к появлению анекдотов о Чебурашке и крокодиле Гене. Не книга, а фильм дает начало анекдотам о докторе Ватсоне и Шерлоке Холмсе. Можно предположить, что так обстояло дело и в данном случае.
Сюжет фильма «Начальник Чукотки» комедийно обыгрывал приключения молодого ревкомовского писаря Алексея Бычкова (в этой роли снялся недавно умерший Михаил Кононов), который в 1921 году был назначен представлять на Чукотке советскую власть. Здесь, согласно революционному мандату, новый романтически настроенный начальник начинает собирать с американских предпринимателей пошлину за покупку меха и оказывается на свою беду обладателем миллиона долларов. На собранные деньги, как водится, тут же находятся охотники, и Алексею приходится бежать в Америку, откуда после разных мытарств и странствий он возвращается в Питер, чтобы сдать схороненные им деньги государству.
По ходу сюжета чукчи изображаются в этом фильме в комедийно утрированном виде, вполне соответствующем тому образу, который позже будет обыгрываться в «чукотском» цикле анекдотов: смесь раболепия, лести и глупости, что выглядит довольно забавно и, как мы сказали бы сегодня, в общем не слишком политкорректно. Интересно вместе с тем, что на фоне всей предшествующей культурной традиции выведенный в фильме образ чукчи, готового подчиняться пусть и чудаковатому, но зато по-революционному сознательному начальнику, сам по себе был весьма и весьма новым. Новым было уже то, что вопреки историческим свидетельствам чукчи в фильме изображаются не воинственными, а исключительно миролюбивыми туземцами (одной из «крылатых фраз» фильма стала сентенция «песец бить можно, человек стрелять нельзя»). В традиционном фольклоре образ чукчей рисуется иначе – таким, например, каким он предстает в былине «Добрыня чудь покорил» из сборника древних российских стихотворений Кирши Данилова. По сюжету этой былины, отразившей представления о врагах Новгородско-Киевской Руси, киевский князь Владимир собирает богатырей и обращается к ним с призывом «сослужить службу дальнюю»:
Кто бы съездил в орды немирныя И очистил дороги прямоезжия <…> Вырубил чудь белоглазую, Прекротил сорочину долгополую, А и тех черкас петигорскиех И тех калмыков с татарами, Чукши все бы и алюторы?»
(Древние российские стихотворения 1977: 106).
За время со второй половины XVII века, когда казаки дошли до Чукотки, по первую четверть XVIII века известно по меньшей мере о 23 вооруженных столкновениях с чукчами (Зуев 2001: 84). В конечном счете чукчи были замирены, но, как и в случае с находящимися восточнее их на побережье азиатскими эскимосами, это замирение не было результатом военного покорения: чукчи вошли в состав Российской империи номинально в конце XVIII века, платя ясак по своему желанию (Нефедкин 2003: 17). Опасливо-настороженное отношение к чукчам дает знать о себе на протяжении XVIII и всего XIX века. Так, участник «физической» сибирской экспедиции 1768–1774 годов И. Г. Георги характеризовал чукчей следующим образом: «Они наравне с страной своею крайне дики, суровы, необузданны и жесточае всех сибирских народов» (Георги 1777: 81; ср.: Крашенинников 1949: 450, 728). Пятьдесят с лишним лет спустя Ф. Ф. Матюшкин, член экспедиции Ф. П. Врангеля в 1820-е годы, наблюдавший ярмарку в Островном и давший достаточно подробный очерк быта и обрядов чукчей, указывал на взаимную подозрительность в торговых взаимоотношениях русских и чукчей. «К счастью, – отмечал он здесь же, – не бывает ссор между торгующими, а то деревянные стены крепости и комиссар с малочисленным, плохо вооруженным гарнизоном не были бы в состоянии ни минуты сопротивляться многочисленной толпе воинственных чукчей» (Путешествие по северным берегам Сибири 1948[141]141
Здесь и далее цитируется по электронной публикации [http://az.lib.ru/w/wrangelx_f_p/text_0060.shtml].
[Закрыть]; ср.: Кибер 1824: 116–117). И. А. Гончаров, описывая свое путешествие 1852–1855 годов на фрегате «Паллада», свидетельствует о том же:
Чукчи держат себя поодаль от наших поселенцев, полагая, что русские придут и перережут их, а русские думают – и гораздо с большим основанием, – что их перережут чукчи. От этого происходит то, что те и другие избегают друг друга, хотя живут рядом, не оказывают взаимной помощи в нужде во время голода, не торгуют и того гляди еще подерутся между собой (Гончаров 1987: 692).
К. К. Нейман, член чукотской экспедиции Г. Л. Майделя в конце 1860-х годов засвидетельствовал те же настроения, отметив, в частности, что жители Нижнеколымска, ближе, чем другие, знакомые с чукчами, больше всех их и боятся (Нейман 1871: 17; см. также: Суворов 1867: 17–18; Аргентов 1857: 15–16). В самом конце XIX века автор статьи о чукчах в энциклопедии Брокгауза и Эфрона также характеризует их в терминах враждебного противостояния и вообще создает вполне расистский текст: «Лица их злобны, характер враждебен» и т. д. Правда, справедливости ради, надо сказать, что в некоторых отношениях образ чукчей рисовался и анекдотическим: так, например, тот же Ф. Ф. Матюшкин сообщает, что «для большей части чукчей крещение составляет только спекуляцию, посредством которой они надеются получить несколько фунтов табаку, медный котел и тому подобные подарки. От того нередко случается, что иные добровольно вызываются вторично креститься и явно выражают свое негодование, когда им в том отказывают». Сам Матюшкин был свидетелем вполне анекдотической сцены крещения, по ходу которой согласившийся окреститься за несколько фунтов табаку молодой чукча стал решительно отказываться окунуться в купель с водой, а когда после уговоров он на это, «наконец, решился и с видимым нехотением вскочил в купель, но тотчас выскочил и, дрожа от холода, начал бегать по часовне, крича: «Давай табак! Мой табак!» Никакие убеждения не могли принудить чукчу дождаться окончания действия; он продолжал бегать и скакать по часовне, повторяя: «Нет! Более не хочу, более не нужно! Давай табак!»» (Путешествие по северным берегам Сибири 1948). Подобная сцена, вероятно, вполне допускает анекдотическое рассказывание, но, по общему контексту исторических и этнографических сведений о чукчах, ее, вероятно, правильнее сопоставлять с историей освоения американцами Дикого Запада, а не с руссоистскими идиллиями колониальных нарративов о наивных и добрых дикарях.
Другое дело, что в советской культуре, вопреки реальной исторической и фольклорно-этнографической действительности, восторжествовал образ, который менее всего связывался с чукчами в XIX веке даже у тех исследователей, кто относился к ним с симпатией (см., напр.: Крушанов 1987). Вероятно, какую-то роль в трансформации образа чукчей сыграли реальные обстоятельства: к началу XX века то, «что не могли сделать ружья и пушки, сделали табак, водка и эпидемии: чукчи постепенно утратили былую воинственность» (Нефедкин 2003: 18). Пугающие рассказы о воинственных чукчах, а также былички и предания, которые рассказывались еще в 1920-е годы о так называемых синдушных, или худых, чукчах, или чичунах, среди старожилов Индигирки, Колымы, Лены, Яны, вытеснялись анекдотами, собравшими под именем чукчей незлобливых и доверчивых дуралеев, которые достойны насмешки, но в чем-то и своего рода снисхождения. Не исключено, что определенную роль в этом объединении сыграл тот самый языковой фактор, о котором писал Лев Рубинштейн, а именно семантическая инерция русского языкового сознания, наделяющая слова с начальным «чу» особой эмфатической содержательностью, которая указывает на нечто чужое и при этом обязывающее к бдительности. Междометие «чу!» представляется здесь вполне знаковым. Не случайно, может быть, что и само слово «чукча» не является самоназванием чукчей, а является именем, которое дано им русскими. Даже если это слово и восходит, как утверждают некоторые словари, к чукотскому слову «чауча» – «оленьи люди», то его выбор кажется вполне симптоматичным на фоне других русскоязычных этнонимов на «чу»: чудь, чухна, чуваши, диалектное чуча (так называли первых людей, населявших Забайкалье), чудаки (в середине XIX века так называли первобытных жителей Сибири, от которых будто бы остались бугры и курганы).
Применительно к анекдотической традиции звуковой символизм русских слов на начальное «чу» отмечался Эмилем Драйцером в книге, посвященной этническом юмору в Советском Союзе (Draitser 1998: 82–83). Книга Драйцера в целом не может считаться научной, это скорее публицистическая работа, где всячески подчеркивается русский расизм и приниженное положение других народностей страны. О не случайности для анекдотов о чукче звукового символизма слов с формантом «чу» упоминали и другие исследователи (так, в частности, Сету Грэхэму «смешным» кажется само столкновение гортанной взрывной согласной к и аффриката ч [Грэхем 2007]). Этому же обстоятельству посвятила детальную статью Александра Архипова под названием «Что общего между чукчей и чебурашкой?» (Архипова 2006). Семантическое соотнесение начальных «чу» и «че» в статье Архиповой представляется мне лингвистически натянутым, но о смысловой специфике существительных на «чу» говорить, по-видимому, и можно, и нужно, тем более что синхронно-семантические переклички между такими словами поддерживаются их временной, диахронической трансформацией. Что я имею в виду? Можно заметить, например, что слово «чукча» в данном случае претерпело такие же изменения оценочного характера, как, например, и грозное некогда слово «чудь», давшее в конечном счете вполне миролюбивые слова «чудак» и «чудик». А некогда оценочные нейтральные слова «чурбан» (обрубок бревна) и «чушка» (молодая свинья) стали пейоративными прозвищами, пополнившими ряд других слов с экспрессивной дифтонгизацией. Диалектное «чуча», служившее для обозначения автохтонного населения Забайкалья, также сопутствовало его бранному употреблению в Томской губернии в XIX веке.
Сегодня слово «чукча» воспринимается в ряду слов на «чу», которые могут считаться своего рода нарративными заготовками, т. е. прозвищами и микроэтнонимами, которые как бы заведомо содержат в себе возможность анекдотического рассказывания. Можно сказать, что анекдотический персонаж по имени Чукча, с психолингвистической (а не этимологической) точки зрения оказывается ближайшим родственником чудака, чувака, чумака, чучмека, чуваша, чурки, чурека, чухны, чухаря, чучела, чучи, чувырлы, чупы, чуйки и т. д. Все эти слова (а слов на начальное «чу» в русском языке не так много) наделены экспрессивной дифтонгизацией, чья семантическая специфика кажется сравнительно устойчивой и прозрачной. Все они указывают на нечто, что достойно недоумения и насмешки (исключением в этом ряду является слово «чума», все еще сохраняющее преимущественно негативные коннотации).
Как бы, впрочем, не был важен фонетико-стилистический контекст для понимания анекдотического жанра вообще и анекдотов о чукчах в частности, он мало объясняет психологические и социальные обстоятельства происхождения этих самых анекдотов. Популяризации анекдотов про чукчей также, вероятно, способствовали разные факторы как собственно языкового, так и экстралингвистического порядка. Так, в частности, помимо кинофильма «Начальник Чукотки», здесь уместно вспомнить и о таком незаурядном таланте советской эстрады, как якутский певец Кола Бельды, чей рассвет и широкая популярность приходится на 1970-е годы. В 1973 году Кола Бельды, кстати говоря, стал первым из советских певцов, удостоенных звания лауреата Международного конкурса вокалистов в Сопоте. Певец часто появлялся на экране, его песни транслировались по радио, выпускались на грампластинках. Шлягерами этих лет стали хорошо известные песни «Увезу тебя я в тундру», «Якутянка», «Нарьян-Мар», «Песенка о терпении». «Песенка о терпении» (на слова Леонида Дербенева и музыку Игоря Гранова), исполнявшаяся Кола Бельды в дуэте с одним из наиболее знаменитых в конце 1970-х годов «вокально-инструментальных ансамблей» (ВИА) «Голубые гитары» (Гранов был лидером группы), в данном случае особенно важна своим замечательным припевом:
А чукча в чуме, чукча в чуме
Полярной ночью ждет рассвета.
С запорошенного неба
Звезды льют неяркий свет.
А чукча в чуме ждет рассвета,
А рассвет наступит летом,
А зимой рассвета в тундре
За полярным кругом нет.
Этот припев, повторяющийся рефреном в песне три раза, выпевался Кола Бельды с величественно эпической интонацией, контрастирующей торопливо бодрому мотиву остального текста, исполнявшегося группой «Голубые гитары»:
На крылатых глиссерах мчимся мы по рекам,
По дорогам катимся, по небу летим.
Стремительные дети стремительного века
Терпеть мы не желаем, и ждать мы не хотим.
Припев:
Все быстрее крутится колесо прогресса,
Может быть, и следует так спешить ему.
А мы за счастьем мчимся и догоняем стрессы,
Спешим мы за успехом, который ни к чему.
Припев
Помогает в трудный час мысль порой простая,
И мы лишь поэтому дать рискнем совет:
В часы, когда терпения нам очень не хватает,
Вы вспомните, что в тундре зимой рассвета нет.
Припев
Замечательно, что сам Кола Бельды, хотя и был по национальности нанайцем, с видимым удовольствием обыгрывал на публике уже сложившиеся особенности так называемого чукотского выговора и любил рассказывать анекдоты о чукчах[142]142
См. например, воспоминания о Кола Бельды солиста группы «Чайф» Владимира Шахрина [http://2006.novayagazeta.ru/nomer/2006/44n/n44n-s36.shtml].
[Закрыть]. В грамзаписи той же «Песенки о терпении» певец использовал и эмфатически выделял характерное для этих анекдотов словцо «однако». Ничего специфически чукотского в таком исполнении, конечно, не было. Так, строгий эксперт-северовед, пожалуй, придрался бы уже к тому, что вопреки словам той же песни чукчи живут не в чумах, а в ярангах. Но Кола Бельды позиционировал на эстраде именно тот образ, который имел отношение не к этнографической, а к вполне воображаемой – «фольклорной» – действительности Советского Союза. Парадоксом в этой ситуации является то, что этнографическая действительность СССР изначально была в существенной степени «воображаемой», определявшейся и «проектируемой» в угоду идеологии и политике.
О том, к чему приводила такая стратегия на практике, можно судить, в частности, по той неразберихе, которая царила в годы советской власти в паспортизации коренного населения Северо-Восточной Сибири и Дальнего Востока. При всех сложностях и известных условностях этнического самоопределения как такового наведение этнического «порядка» применительно к народностям Севера демонстрирует беспрецедентную сумбурность и непоследовательность. Так, по наблюдениям Н. Б. Вахтина и Е. В. Головко, перепись населения варьирует в этих случаях то административно-территориальные различия, то социальные льготы, то удивительные национальные группы вроде «чукчей с родным русским языком» (Вахтин, Головко 2004). Хорошим примером идеологического неразличения этнографических деталей в советской культуре 1970-х годов может служить, например, текст из изданного в 1972 году учебника английского языка для студентов технических вузов. Этот учебник был проанализирован Еленой Рабинович как еще один возможный источник чукотской серии анекдотов (Рабинович 1989: 100–103). Одно из упражнений этого учебника контрастно противопоставляет счастливых обитателей советской Чукотки и эскимосов Аляски, прозябающих под гнетом капитализма.
В отличие от нашего народа, эскимосы не имеют больниц, кинотеатров, клубов, больные люди не получают медицинской помощи, дети никогда не ходят в школу. В то время как широкая и счастливая дорога к культуре и прогрессу открыта перед всеми народами Советского Союза, американские эскимосы, в отличие от чукчей, не имеют надежды на будущее и вымирают[143]143
Цитирую по публикации и в переводе Е. Г. Рабинович.
[Закрыть].
Приведенный текст замечателен смешением, с одной стороны, «нашего народа» и чукчей, а с другой – противопоставлением «всех народов СССР» вымирающим американским эскимосам. Аргументацию Елены Рабинович, увидевшей в этом тексте вероятный источник «чукотской серии» анекдотов, существенно ослабляет тот факт, что анализируемый ею текст в учебнике приводится по-английски, студенты должны были его переводить и пересказывать с тем, чтобы затем отвечать на вопросы вроде того, живут ли чукчи в вигвамах? Но даже если и не видеть в этом тексте еще один источник интересующей нас серии анекдотов, легко представить, как могли потешаться над ним студенты – ровесники самой Рабинович.
Оформление анекдотического образа советского чукчи небезразлично, быть может, и к литературным текстам, разрабатывавшим тему чукотской экзотики. Именно в 1960–1970-е годы появляется целый ряд произведений, созданных писателями-чукчами А. А. Кымытваль (р. 1938), М. В. Вальгиргиным (1939–1978), В. В. Тынескиным (1945–1979) и прежде всего Ю. С. Рытхэу (1930–2008), много печатавшимся в столичных издательствах и удостоенным в эти годы широкого читательского внимания. Жители Чукотки, какими они предстают в произведениях названных писателей, различны, но все они так или иначе иллюстративны к одному общему пафосу – пафосу советской литературы о Крайнем Севере, возвеличивающему цивилизаторские достижения советской власти и оправдывающему социальное терпение советского человека – строителя коммунизма. В этом контексте анекдотический образ чукчи не только вполне соответствовал условному образу доброго и терпеливого дикаря – образу, который был исключительно популярен в Европе, начиная с эпохи Просвещения, – но оказывался универсально приложимым к образу советского человека как такового. Говоря попросту, анекдоты о чукчах – это анекдоты не столько о чукчах, сколько о «простых советских людях».
Утверждение Юрия Левады о том, что социально-идеологическая установка на терпение оставалась на протяжении десятилетий психологической доминантой поведенческой стратегии «простого советского человека» выглядит, на мой взгляд, корректной не только применительно к материалам социологических опросов, но и к эмоционально-психологической модальности литературных и фольклорных жанров советской культуры (Левада 1997: 13). Чукча предстает на этом фоне героем, наилучшим образом выражающим стратегию «позитивного» терпения. Это образ доброго и терпеливого туземца, подверженного цивилизаторским усилиям власти, хорошо, вместе с тем, коррелирующий с дискурсивными средствами, обеспечивающими некоторого рода социальную (само) терапию. Социально-психологическая функция анекдотов в этом случае интересна не их литературными достоинствами и языковой игрой (анекдоты о чукчах в отличие, скажем, от анекдотов о Чапаеве, Штирлице или армянском радио за немногими исключениями кажутся мне примитивными), а таким эффектом речевого взаимопонимания, которое позволяет аудитории самозабвенно рефигурировать социальную реальность и подменять ее реальностью Воображаемого. И смех в этих случаях – следствие того, что искомое взаимопонимание достигнуто. Один из хороших анекдотов о чукчах обыгрывает это обстоятельство непосредственно: чукча разбрасывает листовки на Красной площади, его ловят, приводят в милицию, а листовки пустые, там ни одного слова. «Ты что, обалдел?» – говорят ему в милиции. «А что писать-то? И так все понятно», – отвечает чукча.
История анекдотического жанра в СССР сама по себе замечательна своей спецификой. Анекдоты существуют в самых различных культурах, но такого распространения анекдотического рассказывания, какое наблюдалось в Советском Союзе, не отмечалось где-либо еще. Причин у этого обстоятельства, вероятно, несколько: это и тотальная цензура официальной культуры, и характерное для советского быта и речевого обихода идеологическое «двоемыслие», и необходимость эмоциональной разрядки в условиях бесправия и повседневной рутины. Применительно к «чукотскому циклу» причина его популярности кроется, вероятно, в катартическом эффекте «согласия на социальное терпение», которое вместе с тем допускает известный психологический произвол: безальтернативно счастливое будущее требует от советского человека в принципе только терпения, но коль скоро это будущее гарантированно наступит («Пришла зима, – настало лето. Спасибо партии за это»), то для его приближения не нужно ничего и делать. Расхожая и, как давно и справедливо замечено, мазохистическая идея долготерпения оказывается в этих случаях по-новому актуальной в паре с не менее важным для нее утопизмом. Утопия не только искажает, но и разнообразит действительность, допуская в нее самые невероятные вещи. Анекдотические приключения чукчи демонстрируют это не лишний раз, подсказывая, что в воображаемой социальной действительности Советского Союза «всё возможно» – даже такое: «Захотел чукча стать генеральным секретарем ЦК КПСС. И стал им».