Текст книги "Жизнь кота"
Автор книги: Александр Гейман
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Сказанное было святой истиной, да только Брат был застан врасплох и не смог вложить в слова необратимой силы: _р_е_ш_е_н_и_я_, чтобы отразить и распылить по ветру выпущенный только что заряд самовреждения.
– Да? – неуверенно переспросила Толстая Бабушка. – Так что же это, из-за одного дня так мучиться?
Семь дней назад у ней приключились какие-то опоясывающие боли в спине. Подумали на остеохондроз, а "хандроз", как называла свою хворь Бабушка, никакая "скорая" не облегчит, тот же диклофенак был и дома, да усердный массаж Брата, и, как раньше, оставалось лишь ждать, когда само отпустит. Но не отпустило, и утром Бабушка сама пошла к Крыске и вызвала "скорую". Когда Брат вернулся со своих дворничьих работ, сильно стонущая Толстая Бабушка уже садилась в машину, и он еле успел собрать узелок бельишка и не переодевшись поехал со всеми. Медицина назначила на вечер удаление желчного пузыря – диагноз Брат знал со слов Толстой Бабушки, он навещал её в тот же день. Это успокоило Брата – болезненно, но в общем-то пустяк, а операция, говорят, заурядная.
Но не желчный пузырь – поджелудочная железа, острый панкреатит или панкреонекроз, так называлась болезнь, и операция шла четыре часа, и все обстояло очень невесело, как рассказал той же ночью Брату делавший операцию хирург, а Брат, хоть и не медик, сам когда-то читал что-то из популярной медицины и понимал, что дела плохи.
А все-таки не безнадежны – другой врач днем написал, какие лекарства надо купить, Брат заскочил домой, залез в кубышку, и уже к вечеру Божье слово, напечатанное в порнографической газете, превратилось в дорогое лекарство "Сандостатин" и было вручено дежурному в реанимации, а назавтра удалось купить ещё две упаковки, половину денег дала сестра, и теперь оставалось ждать.
Четыре дня на звонки в реанимации сообщали, что состояние тяжелое, на пятый сказали, что стабильное и показания нормальные, а на шестой день, восьмого марта, выяснилось, что из реанимации Толстую Бабушку отправили поправляться в общую палату. Обнадеженный Брат поторопился в больницу – и обнаружил, что обнадежиться он поторопился.
С этой минуты началось то, что называется выхаживание или уход за больным. Ходить, и правда, пришлось вдосталь – не говоря о суете вокруг койки, Брату требовалось по три-четыре раза на дню бегать домой и обратно, благо больница была в десяти минутах, а уход за больной был действительно _уходом _з_а_ – в мамину болезнь, очень далеко, а разыскатель из Брата был хреновенький, и по неопытности он, конечно, много чего делал не так. И уж этот уход не был идиллическим сидением у родной кроватки с благостным состраданием на лице, со вслушиванием в бред и с дачей ложечки питья на слабую просьбу очнувшегося от забытья. Хотя Толстая Бабушка, пока не отошла от наркоза и оболванивающих снадобий, и лепила иной раз что-нибудь не то, вроде черно-белого тигренка, подаренного врачам в реанимации, но была в сознании, бреда не было, а была рвота и стоны бесперечь, а потом, когда на следующие сутки пришел другой врач и Толстой Бабушке кое-как запихали в ноздрю зонд и откачали из желудка давившие воды, тогда стало можно пить и воздух оглашал поминутный призыв. Толстая Бабушка получала ложку воды, лежала минуту-две, снова ощущала сухость во рту и жар по телу и, взглядывая сквозь очки на Брата, ангельски-кротко повторяла свое: "Пить!" и слегка шевелила лежащими поверх одеяла руками – дескать, а вот я, такая, снова хочу, и куда теперь деваться. Положенную ей на ночь в кровать полуторалитровую бутыль минералки она выпила всю и, конечно, наутро обмочилась, оставить с ней на ночь никого не нашлось, а сама она была не ходячая да и судно подложить под себя не могла – что называется, жопа тяжела. И уж тогда догадались налить тарелку воды и накидать клочков ваты, чтобы просто протирать рот – но и эту вату к месту употребления доставляла рука Брата, а не Бабушки, так ей нравилось.
А ещё было поднятие тела – "Подвинь тушу", – говорила Толстая Бабушка – и подтягивание выше по кровати, потому что нужно было положение полулежа, а Бабушка все время сползала, ещё был вынос судна и перестилка простыни и пеленок, опять же с поворотом и передвижкой тела, ещё были поездки на рентген, через всю больницу и в лифте, для снимка там надо было глотать барий, а Толстую Бабушку и так тошнило, и этот барий она выблевывала струей, так что седая врачиха-рентегенолог едва успевала отдернуть лицо, ещё было мучение с заталкиванием зонда в ноздрю, чтобы оттекали воды из желудка, ещё была сдача крови, потому что через неделю было ухудшение и снова увозили в реанимацию, ещё было, попозже, кормление с ложечки и растирание тела с мазями от опрелости, а ещё мытье заблеванного пола у кровати, накидывание и удаление одеял, грелка для мерзнущих ног – да что там, всего не перечесть.
Нельзя сказать, чтобы Толстая Бабушка сдалась на милость болезни и совсем не боролась. Так поступала глухая старуха Азанова, лежащая в койке слева, а была она ещё толще Бабушки, правда, горшок подкладывала под себя сама, – вот та действительно неумолимо вгоняла себя в могилу, а у ней был-то всего-навсего вырезан желчный пузырь, после этого люди на второй-третий день встают и ходят. Но старуха Азанова не хотела ходить, а хотела, чтобы все прошло само, а ей всё подавали и приносили и ни к чему слушать вздор энергичной сестры старше на десять лет, которая убеждала Азанову самой заняться своим выздоровлением. Не присуще живому сдаваться смерти, так что вряд ли это было волей безучастной души старухи Азанововй, решившей осовободиться от бестолкового воплощения, – нет, это была лишь привычка плыть по течению, и теперь это было течением к смерти. И Брату было горько видеть эту близко лежащую карикатуру на его мать, ведь хотя и Толстая Бабушка ждала, чтобы _е_ё_ _в_ы_л_е_ч_и_л_и_, и не понимала, что выздоровливать надо самой, хотя она полагала, что мир обязан срочно сбежаться и толпиться вокруг нее, сострадая и обихаживая, но болезнь её действительно была серьезной и уход действительно требовался, и выздоровлению не обойтись было без дружественного лечения.
И Толстая Бабушка как раз пускала в ход все охотничьи и воинские приемы, которыми обучилась, шестьдесят восемь лет сражаясь с этой неласковой жизнью – и вот именно теперь подводилась черта и по _последней истине_ выяснялось, на что они годятся и какую добычу приносят. И с одной стороны, громкое испускание стонов было тратой энергии и почти не достигало ушей сидящих в отдалении медесестер и врачей, а все ж таки хоть как-то обращало внимание и побуждало хоть к каким-то врачебным действиям, а на угрозы соседок по палате, что они отлупят её валенком за эти стоны, Толстая Бабушка умело отшучивалась, а ещё не забывала хвалить медесестер и врачих за красоту и заботу и желать им личного счастья – и ведь выгадывала себе толику услуг и сочувствия хоть у двух-трех поотзывчивее. Когда обнаружилось, что найти кого-нибудь сидеть с ней ночью почти невозможно, а Толстая Бабушка требовала, чтобы её на ночь одну не оставляли, то она же сама подсказала Брату позвать её сестру и племянницу, а то есть, как подобает отличному сталкеру, в решающий момент бросила на стол припасенные козыри: сестра была свободна, тоже на пенсии, а племянница так вообще работала медсестрой в реанимации, чего Брат даже и не помнил. И конечно, в тот же вечер в палату явились та и другая, с кучей уколов, с охапкой разовых простыней, с готовностью сопереживать и поочередно дежурить ночь. А ещё у Толстой Бабушки побывали все соседки, Крыска целых три раза и долго сидела, и Лиза дважды, и Маргарита, а ещё женщины с работы, хотя она уж тринадцать лет мало кого видала после выхода на пенсию, а вот все по разу да приезжали, да ещё с другого конца города. И хотя от их бульонов и отваров и детского питания не было проку, зато было великое облегчение Брату, можно было отлучиться домой на два, а то и добрых три часа, а это было сильно надо, ведь те же постирушки надо было делать каждый день, даже не по разу на дню – и простыни, и пеленки менять приходилось за день раза два-три, а ещё Брат стал потом стирать и тошнильные платки, утирать рвоту, тошнило бесперечь, так что никаких простынь не хватило бы, если раздирать на тряпки, и надо было стирать и сушить, а ещё забегать в аптеки за тем-другим, готовить себе, коту, да ещё утром убирать снег и долбить лед, а тут нечаянная передышка, праздник, а раз Брату выпадало послабление, приход, то стало быть, больше доставалось и Толстой Бабушке. Ну и, конечно, ещё были всякие процедуры, капельницы и ФэГээСы, всякая медицинская механика, на какую имела право бесплатного обслуживания Толстая Бабушка как законный гражданин государства, вот только почти все эти процедуры и лечебная техника, чтобы когда-то _п_о_т_о_м_ стало хорошо, при применении, _с_е_й_ч_а_с_, доставляли неудобства и боль, – а Толстая Бабушка оставалась верна себе и не понимала насчет "хорошо потом", зато нисколько не желала терпеть, чтобы было плохо теперь, и видит Бог, в этом слишком много самой последней правды и неправды, чтобы это мог судить какой-то иной Судия никто как Бог, и ещё неизвестно, что Он-то скажет, – уж конечно, совсем не то, что берутся говорить взамен него всякие уполномоченные жрецы, сами ведь ни хрена не знают, а туда же – а насколько знал Бога Брат, Ему как раз должна была нравиться эта его толстая хитрожопая детка, метко блюющая в лицо рентгенологу и ворующая у соседки мяско для своего Барчика.
Сказать иначе, Толстая Бабушка и здесь проводила свою линию, когда вовне выплескиваются неудовольствия и пожелания, а потом там что-нибудь делается и оттуда появляется кто-то или что-то с нужным благом – и в общем-то, на такой же женской магии и построено все наше общество, с мнимым господством мужского ума, с этими мужскими изобретениями и сооружениями, а они ведь лишь подновляют реквизит во все той же старой пьесе. И оно конечно, магия белого человека самая сильная и самая научная, она умеет послать глаз аж к Сатурну и разглядывать его спутники, а ещё может подслушивать дельфинов или вот залезть в желудок стеклянной лампочкой, что называется фэ-гэ-какая-то-там-скопия и позволяет увидеть, что, оказывается, в двенадцатиперстной кишке, у самой заслонки с желудком, образовалась язва и не дает заслонять желудок, потому-то туда и заплескиваются всякие воды из кишок и идет тошнота, да только чтобы выяснить это, понадобилось, чтобы профессор неделю спустя посоветовал это самое ФэГээС на обходе, а не сказал бы, так остальные никто уж и догадаться не могут, уж такая несообразительность, да и кстати, само-то изобретение бесплатной гарантированной медицины, с нормами ухода и так далее, а как же, хорошая штука, только санитарка и медсестра лишний раз не заглянут в палату, разве что за отдельные деньги, потому что уже научились правилу как можно меньше тратиться и как можно больше себя экономить, умрет так умрет. Или изобретение родства, тоже детородной магии дело, на кого ж и полагаться, как не на своих – вот сестра и племянница, как бы без них – да вот так, без них, одной всю ночь на мокрых или обдристанных пеленках, потому что у племянницы не каждый раз получается приехать, свои заморочки с дочерьми или запившей матерью, а мать-то потому и запила, что на первом порыве сострадания дела не сделать, надо дежурить через ночь, а тяжело, около умирающей-то, "ты вот свою дочь жалеешь, а мы с Ольгой должны ездить", и вот не знаешь, то ли приедет кто, то ли уж лучше санитарке дать тридцатник, хоть зайдет пару раз проведать, а дочь – что дочь, у ней самой какая-то похожая хворь, назначили стационар каждый день, а свою дочь, Бабушкину внучку, к Толстой Бабушке посылать страшно – к такой-то, лежащей колодой, больной, всей в трубках, блюющей, это если бы посидеть попоить с ложечки, а так ведь ребенок двадцати лет изжалеется и сама занеможет, лицом ткнувшись в боль и умирание.
И получалось, что все козыри и ставки Толстой Бабушки проигрывались одна за другой, и только Брат – бездетный, неженатый, неустроенный, во всем сошедший с родительской линии – только он оставался с ней до последнего, но как раз потому, что не держался закона Бабушкиной охоты и умел быть вне волшебного круга, в какой она старалась заключить весь досягаемый мир, чтобы он слушался и служил. И если Брат исполнял все требуемое, от пеленок и судна до кормления и обмываний, и не отшатывался от страдания и болезни, то вела его не сыновняя привязанность, а мера, в которой Брат сдерживал её свободой от всех привязанностей – случись нужда, с тем же прилежанием и неукоснительностью он мог бы ходить и за старухой Азановой, лишь отрешенность неисчерпаема, да и милосердие ведь тогда милосердие, когда не разбирает своих и чужих, а вот на родственности такое не вытянуть, попрет саможаление и сожрет все благие порывания. И уж меньше всего Брат верил в государственную магию, ничего-то она на самом деле не может, только дурить и брать, рожать-то детей Толстая Бабушка должна была на самом деле, как и тратиться на работу, на хлам предрассудков и убеждений, на телевизор этот, а теперь, когда дошло до точки, государство могло дать ей лишь набор имитаций, как бы заботу и как бы лечение – а чего ещё ждать, не государство же создает жизнь и здоровье, оно их лишь тратит.
Но и сам Брат попадался почти на том же. И он слишком долго ожидал, что от лечения будет толк и что все само помаленьку начнет заживать и поправляться, и уж только под конец, когда было опоздано, догадался и предложил Толстой Бабушке: "Мама, а давай-ка мы раз в день будем делать маленькую зарядку. Пусть недолго, пусть через боль, а все равно. А то смотри, ты лежишь, а болезнь за тебя решает и тебе приказывает. А так будет, что не она тебе, а ты ей диктуешь, а она подчиняется" – и Бабушка кивнула: правильно, согласна, – но только пускай завтра. Да уж, завтра... а другой не то что ошибкой, но слабостью Брата была его мизерная продвинутость в делах заповедных. С родительской-то линии он сошел, но и в тайноведении не преуспел и теперь не мог предложить Толстой Бабушке никаких таких целебных очисток и заговоров, массажа там по точкам и прочего, ну, конечно, немного пробовал танцевать, а уж больше полагался на Небо – а Небо, хоть и было свое, ближнее, и неизменно сопутствовало Брату по дороге в больницу, а на выходе участливо брало за руку и вело обратно, но, видимо, тоже ни хрена не могло – пустить пушистый снег, для успокоения души и давления, или там ветром выдуть мусор с участка, это да, а вот починить неработающую поджелудку ближнее Небо не понимало и теперь, сильно сочувствуя, лишь приникало к стеклу и вздыхая переминалось за окном во дворе, чего Толстая Бабушка даже не замечала. Хуже того, Брату не только не давалось привлечь своих волшебных помощников, но в конце концов он должен был бороться уже и с ними. Утром он смотрел свои вещие знаки, и можно было даже не звонить в реанимацию или двоюродной сестре, потому что знаки не ошибались – но когда они стали показывать сплошь порчу и упадок, то Брат, чего, конечно, делать никак нельзя, – начинал упорно переспрашивать их, домогаясь опровержения и "симптомов выздоровления", а это ведь все равно что припудривать отражение в зеркале, детские хитрости, да и толку от них, если в последний день он шел на улицу покупать детский крем, мазать маме спину и пятки, а в аптеке вдруг не оказывалось крема, как и "Белизны" в лавке на улочке, стало быть, уже не понадобится ни стирать, ни мазать, куда уж вразумительней знаки и некак переиграть – и Брату оставалось только отодвинуть свое безучастное внутреннее знание всего заранее и исполнять все то, что можно исполнить.
Но все-таки, до этого выпала счастливая неделька, когда вроде как можно стало кормить и Толстая Бабушка "пошла" – не ногами еще, а на поправку. Были, конечно, накуплены всякие баночки детского питания, да и в больнице, как с удивлением обнаружил Брат – пробовал, – готовили очень прилично и даже вкусно, но в Толстую Бабушку много не лезло, и успехи в сражении теперь измерялись числом съеденных ложек каши и творожно-клубничного пюре, а ещё перестало тошнить, уже и подбородок, обтираемый облепиховым маслом, весь зажил, зато стало дристать. Но и этого врага как будто удалось потеснить, и высшей точкой, блестящей победой, прямо триумфом была почти наполовину съеденная тарелка каши, а трофеем здесь был четко оформленный кал. Что против этого шлем Гектора! – говно, а не трофей – ну, на что он годится, из него и судна-то не выйдет, разве только стоя в него поссать, да и то, наверно, набок повалится, а тут оформленный кал, прелесть, и олимпийские боги спешно слетались полюбоваться, толпясь и выхватывая судно друг у друга из рук, восхищенно качали головами, не находя слов и не веря глазам своим, а растерянный Ахилл с чепуховой своей победой стоял в стороне, никому не нужный – да уйди ты со своим золотым шлемом, не срамись, тоже мне, подвиг. А уж когда Толстая Бабушка вечером на дорогу стала выговаривать Брату, почему он не найдет хорошую работу – "Работу ищи, работу!", то он убедился, что мать его стала похожа сама на себя, и дело действительно подвигается на лад.
А уже моча стала идти с кровью, сначала немного, думали, от катетера или там лекарств, а потом уж одна почти кровь, – "Инфильтрация", – говорил завотделением, а то есть в крови копились всякие яды и не удалялись печенью и почками. А язва не рассосалась, но разрослась, а в желудке обнаружилось прободение... И к Толстой Бабушке в палату снова стали ходить всякие специалисты и толковали о новой операции, и снова стали делать капельницу, и опять пошла тошнота, и опять рентгены и блевание барием. Опозоренная неподвластностью своего собственного тела, униженная лишением очков – чести и достоинства слабовидящего человека, отсеченная от дружественной поддержки стен родного жилища, нагая, как в миг рождения, Толстая Бабушка лежала на перепачканных простынях под склоненными над ней санитаркой, медсестрой и врачом, и только глаза её неправдоподобно лучились – а может, так казалось потому, что их просто не закрывали толстые стекла. И неделю толковали о новой операции, но не делали, и вторую толковали, и Брат шел домой чувствуя себя обмелевшей рекой, сердце замирало, и вдруг, давным-давно думать о них забыл, напоминали о себе болячки и ушибы совсем детских лет, как если бы и правда ушла вода и обнажились разные коряги и мусор на речном дне.
В последнюю ночь двоюродная сестра позвонила Брату: "По-моему, она уходит", но Толстая Бабушка ушла позже, утром, подставила Брату обтереть подбородок масляной ваткой, полежала, с хрипом совершая вдох-выдох, а из трубки во рту толчками двигалась коричневая грязь и никак не могла скатиться с другого конца в бутылку, и вдруг потекла струей, без помех – а вот дыхание остановилось. Вечером же Брат сидел рядом с сестрой у постели, и та говорила: "Может, ещё обойдется" – то есть, может, дотянет два дня до новой операции, а Толстая Бабушка возразила: "Нет, я сегодня умру" – и когда Ольга и Брат заговорили о чем-то, заругалась: "Не мешайте!" – ну как же, человек важным делом занят, а ему мешают, и Брат поневоле улыбнулся, а когда сестра вышла покурить, стал – впервые в жизни – тихонько читать Толстой Бабушке свои самые красивые стихи, почему-то вдруг захотелось, изнутри, а ещё пообещал написать рассказ "Жизнь кота". "Это будет очень хороший рассказ, про меня, тебя и кота Барсика", – и кажется, Толстая Бабушка слабо кивнула, а ещё Брат на всякий случай рассказал из тибетский книги, что надо уходить в белый свет, не пугаться, или уж в крайнем случае в синий.
Вот, а потом были похороны и все положенное, набежавшие соседки сами все сготовили, а ещё с завистью – Бабушкино богатство – порассматривали вальяжно лежащего в коробке кота: "Барон", ну, незачем пересказывать, а Брат, оставшись дома один, отрешенно и вчуже думал о том, что дар маминой смерти почти что напрасен, потому что он и так уже имел все то, с чем теперь оставался – характер, болячки, сновидения, тропу, книги, решения, которые уже давно научился принимать сам и которые отстоял как _свои_, и умирать ей совсем было не нужно, а вот от его смерти, думал Брат, будет много пользы, потому что сестре останется квартира, чтобы поселить её детей, да еще, наверное, деньги от издания его книг, ведь печатать его все равно потом станет выгодно, особенно, книгу со смешным Божьим словом, посмеяться-то все любят, а ещё хорошо пойдет сказка про камскую ведьму Инну, на прибыль издателям, ну, это как водится, и ещё очень может быть, его смерть станет подарком для каких-нибудь новейших филологов, что ж, своя братья, пускай – и выходило, что в его жизни куда больше силы, но гордости от этого Брат не испытывал, по фиг, – и к тому же, он ошибался, как понял уже позже: ведь он получал _одиночество_, дар _последней свободы_ – а он-то такого подарка не передавал никому, – ну, разве что коту.
Кот Барсик ничего не знал об этих размышлениях и происшествиях. В первый день он даже не обратил внимание на долгое отсутствие Толстой Бабушки. Но обнаружив её пропажу, Барсик просидел два дня у входной двери, настораживаясь и привставая, когда хлопала дверь внизу или звякали ключи, поворачиваясь в замках соседки, той самой Крыски, к которой могла заглянуть Бабушка и возвращения её от которой ожидал теперь кот. Но открывалась соседкина дверь, шлепал когтями о бетонный пол пес Тобик, звенели сцепки поводка, возилась с замками Крыска – а Толстый Человек Бабушка не появлялась из долгих гостей, и через несколько дней Барсик перестал бегать к двери на железные стуки внизу и на лестничной площадке.
Вскоре он уже стал забираться на колени к Брату. Брат, удивленный этой новой повадкой, пробовал уносить кота и кидать ему Дуньку. Но кот не хотел топтать Дуньку, это была грубая физиология, а Барсик искал сердечного тепла и полноценного человеческого общения и убегал с кровати за Братом на кухню или к дивану.
– Каждый хочет любить – и барсук, и кошак, – понимающе вздыхал Брат и наскоро гладил кота, трепал загривок и спину.
Плохо было то, что Брат тоже стал редко бывать дома, а когда приходил, то был весь какой-то сумрачный, на взводе, недоступный, мало сидел на табурете и диване, а все бегал по кухне, по комнатам, доставая всякие тряпки, гремел кастрюлями с кипятком в ванной – как водится, и горячую воду заодно отключили, и Брату приходилось её кипятить, перестирывая испачканное белье и изблеванные платочки. И хотя коту всегда было вдосталь еды в чашке, не вдосталь было простого человеческого общения, и Барсик шел на кухню и сновал под ногами у Брата, так что в один день Брат даже заорал на него, что изумило кота, и он ещё несколько раз пробовал пристать к Брату, не веря его запрету быть рядом – и уж только потом, уйдя из дому и прийдя ближе к ночи, Брат сам позвал его на диван и стал рассказывать неутешительные новости.
Понимал ли его кот? И вообще – помнил ли он ещё Бабушку? Да должен был – узнавал же он племянников Брата, что появлялись в дому раз-другой в полгода. Но когда в доме стоял гроб, а Брат ночью выпустил кота из другой комнаты немного поразмяться – вопреки настоятельным советам старух не подпускать кота к покойнику – Барсик заинтересовался лишь тазом с марганцовкой, поставленным на пол под домовиной. Он даже не стал нюхать тело Бабушки, когда Брат сам поднял и поднес кота ближе – и похоже, так почувствовал Брат, кот просто не захотел ничего знать о мертвом и уже ушедшем – он ходил по комнате, нюхая запахи, заглядывая в ванную и на кухню, предпочитая знаться с ощутимым, вещественным, посюсторонним, живым, среди которого уже не было Толстой Бабушки, было только мертвое, не интересное коту тело в гробу на табуретках, а не Толстая Бабушка, её не было, нигде – а меж тем, её великое сновидение, по-прежнему реющее над миром и городом, продолжало достигать чувств и памяти кота. И в нем, исполняя все по вере её, Бог располагал Толстую Бабушку в центре мира так, что оно великим колесом обращалось вокруг этой своей оси, за что Бабушка милостиво жаловала мироздание знаками своего приятия и удовлетворения. Мироздание же, вдохновленное таким поощрением, рассылало, как спицы к ободу колеса, эту благодать на все окраины, а от окраин, к середке, поступали всяческие подношения, всеугождение и радостное предупреждение всех желаний. Тут сходились лучшие вкусы мира, и сюда стекались все его дары и приятности, и кореянка Роза, как кот Барсик жука к ногам, вновь приносила и возлагала на табуретку к дивану мороженку и ещё китайскую лапшу с пряностями – и не из выгоды, не по тайному заднему умыслу, а потому что хороший человек и хорошо относится, а ещё звери во множестве своем давали ведать свои повадки, потому что по телевизору весь день крупно показывали передачи про животных, занятных обезьянок и цветастых рыб. Но хотя это сновидение изобиловало сметаной и колбасой, кот не шел в него, он бежал за Братом, и лапки Барсика оттискивали на речном песке цепочку следов, что бок-о-бок со следами подошв Брата оставалась тут уже навсегда – ведь Река была изумительно чистой и покойной, её волна не слизывала с песка отпечатки проходящих по берегу – не то что волны, ни морщинки, ни сквознячка, ни негодных озорников, что могли бы назло испортить чужой след, так что всегда можно сходить и проверить отпечаталась там котовая лапа или нет. А Брат знай себе шагал по берегу, не оглядываясь на брата-кота, который, любопытно же, кое-когда останавливался и макал лапу в мокрую прозрачность, этой воды коту было не боязно, она не кусалась горячим ртом и не студила. И наконец, они оказывались у какого-то очень большого дерева, если глядеть издали, могло показаться, что это тополь, роняющий пух, или вообще идет снег, так густо сыпалось вокруг что-то серебристое. Но Брат достигал дерева как-то так сразу вдруг, и становилось видно, что это не снег и не тополиный пух, а серебристые листья, и летят они с дерева густо-густо, но ветки дерева не оставалось нагими, потому что новые листья вырастали на нем каждый миг, а ещё удивительно было то, что не только листья, но и само дерево все было каким-то серебристо-лучистым, светящимся, и Барсик даже не загадывал вскарабкаться по стволу, он вообще не находил особого интереса в этом дереве, не для кошек оно, уж больно большое. Но Брат останавливался именно здесь, глядел на листья, что во множестве слетали с ветвей и таяли в воздухе не достигнув земли, почему-то вздыхал, а затем невесть откуда доставал и прикладывал к губам рожок не то флейту не то горн, кот в этом не разбирался, и начинал играть музыку. И поскольку в этом бесконечном листопаде была печаль неизбывного прощания, то и Брат хотел сыграть мелодию печальную-печальную, расставально-пронзительную, а музыка получалась проникновенная и светлая-светлая, потому что едва Брат направлял на то свое дыхание, как из рожка не то горна сама собой появлялась мелодия, и сразу, не мешкая, каким-то горным серпантином начинала забираться ввысь, да так высоко, прямо небо с овчинку казалось, вот то дальнее небо, даже у Брата дух захватывало, тако высокуще, тут и он ещё не гостил, потом, успеется, но музыке-то было видней, и Брат не противился, только удивлялся безмятежной радости, что простиралась с этой его-не его мелодией – совсем не загадывал, ну прям краснощекий горнист трубит побудку в детском лагере, только покойнее, мягче, как-то неколебимо покойно – вот и кот, трус такой, и то не пугается громкой музыки – а кот-то и не слышал ничего, никаких этих духовых флейт-фаготов, ему открывалось другое: как вылетают из раструба горна мотыльки и бабочки и порхая туда-сюда, опускаются на воду – и живенькое глазенко, конечно же, прыгало и сводя лапки вместе, ловило ещё в воздухе эту радужно – и серебристокрылую дичь, ну, а если промахивалось, то тоже не беда, ведь мотыльки, упадая в Реку, одевались в золотое перо и сновали по-над дном искрящей мелюзгой, и тогда кот лез в воду и лапкой когтил эту восхитительную добычу. В этом, разумеется, нет ничего удивительного, ведь ухо котов умно не для музыки, им что фа-бемоль, что ми-диез, расталдыкивать попусту – не находит, видишь ли, существенной разницы, скотина бестолковая, а вот то ли дело сунуть лапку в мокрую прозрачность да поймать золотого карасика, уж это коты понимают.
май-октябрь 2001 г.
ПРИЛОЖЕНИЕ
МАМИНЫ СКАЗКИ
ГУСЫЧ
ПАВУШКА
ВЕСЕЛЫЙ КОЗЕЛ
ВЕЛИКАЯ КВАКША
ДУШЕНЬКА
НЕНАСЫТНАЯ ЖАБА
КОЗЕЛ-ДОНОСЧИК
ОБЕЗЬЯНА ГАНЯ
ИНДЮК-МЗДОИМЕЦ
ВАСИЛИСА И ЖАБРАИЛ
ВЕТЕР
ГОВОРЛИВЫЙ ГУСЬ
ХРУСТАЛЬНАЯ МЕЧТА РУССКОГО ЗАЙЦА ФОМКИ
ГУСЫЧ
В квартире жил человек, звали его Гусыч, и жил кот Берлиоз. Почему их так звали, никто не знал, да в этом ли дело. Гусыч был большой, лет так около ста ему было – самый сок в мужской жизни. Был он очень умный, но сильно ленивый, брюки он носил год на левой стороне, второй год на правой, которые ему вылизывал его кот Берлиоз, вернее, делал вид, что вылизывал, такой был кот хитрюга. Кот был хитрый и притворялся немым, безголосым, когда Гусыч был дома, он не мяукал, не пел свои песни-мурлыки, но как только Гусыч уходил из дома, кот пел чудесные песни и сочинял для Гусыча сказки и байки, прийдя домой, Гусыч садился за стол и переписывал байки Берлиоза, а кот сидел рядом указывал, какие строки оставить, а какие нет, те смахивал пушистым хвостом. Гусыч ненавидел одну старушенцию, на которую писал ехидные пасквили, и Берлиоз сердился на Гусыча и выждав момент, когда Гусыч снимал брюки, кусал его гусиные лапки и царапал его за байки про старуху. Гусыч давал слово не трогать старуху, тогда Берлиоз уходил довольный, а Гусыч садился писать байки, которые сочинял во сне, или садился лениться и ленился долго и много, что даже пятки чесались.
ПАВУШКА*
_____
* с этой сказки и далее вниз в основном оставлена авторская пунктуация
В зеленом и райском лесу жила прекрасная птица Павушка. Была она несказанной красоты. Все в ней было прекрасно: маленькая головка сидела на точеной лебединой шейке, украшенная мягким пухом и разноцветными перьями. Ноги её были длинные и стройные, но особенно был прекрасен хвост яркими перьями с золотистыми отливом, которым Павушка очень гордилась и хвасталась перед подругами: "Нет меня прекрасней, нет мне здесь пары, нет для меня здесь равного по красоте жениха, уйду я от вас и пока не найду себе жениха, не вернусь к вам". И ушла. Долго шла и увидела могучего Орла. Орел, я пришла к тебе, очень ты мне нравишься, буду с тобой жить. Ну что же сказал Орел: живи. Орел был птицей царской, охотился и приносил добычу Павушке, но обжилась она и стала ворчать: разве это еда, разве это счастье? Рассердился Орел и прогнал Павушку. И пошла Павушка дальше. Долго шла и лесом и горами. И вдруг увидела Попугая, тот сидел на ветке и щелкал громко своим клювом. Понравился Павушке Попугай, Попугай, я пришла к тебе, я хочу с тобой жить. Живи сказал Попугай. Жили они жили, надоела Попугаю Пава стал он её передразнивать, клевать её в голову, дергать из хвоста красивые перья и втыкать их себе в хвост, да так ощипал её, и стала она птица облезлая и драная и прогнал её Попугай. И решила Павушка идти дальше. Долго шла. Наконец показались её родные места. Увидели её подруги, не узнали, горько плакала Павушка, у всех подруг дети выросли, внуки, а она как перст одна. Все смеялись над Павой и кричали за суженым ходила, хвост потеряла, красота увяла. Живи Пава проще, где родился там сгодился, будешь хозяйкой в доме.