Текст книги "Любовь-убийца (сборник)"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
На бережке действительно затянуто мазутом нечто, напоминающее трупик кошки, разбросаны какие-то зловещие ржавые каракатицы – бракованная продукция завода (ни одна душа на Механке не знает, ни для чего она предназначена, ни чем она отличается от небракованной; Витька же всякую неизвестную деталь называет сиксилятором). На противоположной стороне, присевши на корточки, какая-то женщина тяжко ухает по воде ватными штанами, которым мазут, по-видимому, не страшен. Витька окликает ее: «Тетка, п... видно». Иридий Викторович вздрагивает, но, прежде чем потупиться, успевает бросить проницательный взгляд – увы, Витька солгал. Тетка поднимает голову и спокойно отвечает: «Ты из п... вышел – в п... и смотришь». И продолжает ухать дальше, вызывая мазутные цунами.
Купаться сразу не удается – в котловане есть только одно место – метра три на три, – где им по грудь, и каждый раз приходится подолгу отыскивать его заново, погружаясь в опасную вонючую тину по колено, а в воду только по... О такой глубине Витька выражается на букву «я». Внезапно Витька цепенеет, словно прислушивается к чему-то с дураковатой тревогой. Иридий Викторович застывает вместе с ним. Через полминуты Витька оживает, и по лицу его расплывается блаженство: «Воду погрел. Надо же постять», – это не слишком хорошее слово в Витькиной семье произносят необычно, хотя и громогласно. Но блаженство быстро сменяется опасливой радостью, и Витька погружается опасливо предвкушающей физиономией в подогретую им воду, и клубы грязи вокруг него начинают расходиться с утроенной силой. Восстает из грязи он с находкой – к ловцу и зверь: он торжествующе поднимает над головой резиновый мешочек, вялый и бледный, как картофельный росток.
Прежде всего Витька хочет показать его тетке, но та уже свое отхлопала, и он, кое-как вытряхнув воду, с восторгом надувает мешочек, превращая его в тусклый полуметровый палец (грязные капли бегут по внутренним стенкам, внушая на будущее Иридию Викторовичу, что истинное содержание таких мешочков – это грязь), а во время передышек, губами, оторвавшимися от бескровного устьица, разъясняет Иридию Викторовичу, как называется этот предмет. Витька называет его звонким нерусским словом на букву «гэ», но Иридию Викторовичу слово это знакомо: он давно видел, как большие мальчишки запускали в небеса подобные пальцы, для шику насыпав туда .сухого гороха (пальцы, правда, никогда не взлетали), и называли их именно этим словом. Наивный Иридий Викторович тогда же попросил у мамы купить ему такую же штуковину на букву «гэ» и в очередной раз был повергнут в ужас маминым гневом и отвращением: «Как тебе не стыдно!» Да стыдно же ему, стыдно – он только никак не может научиться испытывать стыд заранее, когда еще не знает, что его положено испытывать.
Через много лет, делая попытку овладеть культурным наследием, Иридий Викторович принимался читать Щедрина, на которого любил ссылаться Владимир Ильич Ленин, и с неудовольствием обнаружил у него кафешантанную певичку Бланш Гандон. Иридий Викторович неспроста недолюбливал литературу и литераторов – они вызывали у него впечатление затянутого сумбура, все старались размазать и запутать, вместо того чтобы разъяснять и упрощать. Жизнь и так-то чересчур запутана...
Читать Иридия Викторовича папа выучил по букварю 1933 года (слово «Учпедгиз» навеки осталось колдовским), и он, часто сиживая в одиночестве, не раз перечитывал – без радости, но зато и без душевной сумятицы: «Нас окружают повсюду враги. Красная Армия, страну береги!» Ясно и понятно маршировали упрощенные, черно-белые красноармейцы, коренастые, головастые, похожие на карликов, отдавали кому-то честь такие же карликоватые пионеры, белые капиталисты-карлики измывались над карликами-неграми: «Том беден. Том работает на Смита. Нет силы у Тома. Том упал. Смит бил Тома. Том наш друг. Смит наш враг». В сущности, такой и хотел бы видеть литературу Иридий Викторович – его всегда манила ясность и безоговорочность: друг так друг, враг так враг, стыдно так стыдно, а не стыдно – так не стыдно. Но ясность и бесспорность достижимы, только если живешь в каком-то одном мире, слушаешься кого-то одного.
Переведя дыхание, Витька тоже предпринял тщетную попытку запустить воздушный шар, носящий имя французской певицы, но – рожденный ползать летать не может, и Витька принялся растолковывать Иридию Викторовичу земное назначение мешочка: надо его надевать на нужную букву, а то если нечаянно ей постять в то самое, чего у нее нету, то почему-то придется на ней жениться, а этого не следует делать ни при каких обстоятельствах, – Толяна одна хотела заставить, но где села – там и слезла.
И тут появился Сенька Окунь – их ровесник, но жирный, здоровый, похожий на трепанного жизнью мужлана с горбатым, как бы перешибленным носом. Иридий Викторович с надеждой поприветствовал Окуня, но Окунь его в упор не замечал, хотя своим скептическим присутствием, сам о том не догадываясь, всегда временно проветривал голову Иридия Викторовича от адского угара, наводимого на него Витькой: Окунь обо всем спрашивал презрительно: «А ты откуда знаешь?» – и сразу же становилось ясно, что никто ниоткуда ничего знать не может.
О тусклом пальце имени французской певички Окунь сразу же спросил обличительно: «А ты откуда знаешь? А может, он и не для этого?» – и Витьке осталось только притворно хохотать да поскорей выбираться на берег, подальше от очищающего ветра научной мысли. А Сенька еще и бросил ему вслед: да они и называются не так, надо – про-зер-ва-тив.
На берегу Иридий Викторович, стараясь не думать о мазутных щиколотках, за которые дома еще предстояла расплата, начал отжимать на себе трусики, выкручивая свободные излишки, а Витька спустил свои паруса до колен и принялся закручивать их между ног, сверкая жесткими фасолинами. «Девчонка!» – испуганно толкнул его Иридий Викторович, на что Витька ответил с полной невозмутимостью: «Если посмотрит – ей же стыдней будет».
Если бы всегда держать Окуня под рукой... Когда они с Витькой шли с котлована (Иридий Викторович был доволен, что не показал себя бабой, выкупался, стойко выдержав положенную дозу омерзения, выдаваемого за удовольствие; с мучительной завистью он уже начинал догадываться, что такое счастье: это умение с наслаждением барахтаться в грязи), им навстречу попался главный инженер – седенький, грустный, выслужившийся из ссыльных, самый культурный человек в Октябрьском. После пятьдесят шестого года статус бывшего ссыльного сделался дополнительным признаком культурности, но главный инженер и до того котировался высоко из-за того, что обычный шарф называл словом «кашне».
– Здравствуйте, Ефим Семенович! – помахивая надувным французским пальцем, нагло выкрикнул ему в лицо Витька, словно имя главного инженера было похабной кличкой.
Главный инженер оторопело дернулся, но, справившись, раскланялся с преувеличенной любезностью, втройне нелепой по отношению к Витьке с его невесомым, но смертоносным орудием, окропленным изнутри грязным семенем. «У него не стоит!» – торжествующе продышал в ухо Иридию Викторовичу Витька, и Иридий Викторович навеки постиг, что ничего позорнее быть не может: в Витькином голосе не было зависти, всегда присутствовавшей во всех его рассказах о всевозможных свинствах, безостановочно творимых человеческим родом.
Иридий Викторович навеки усвоил: можно быть трусом, жмотом, жуликом, последней сволочью – все это мелкие шалости, а может быть, и тайные, для посвященных, доблести. Но если у тебя не стоит – этому и в самом деле нет прощения. Только тут людское презрение – не наигранное.
А был бы рядом Сенька Окунь – он прохрипел бы презрительно: «А ты откуда знаешь?» – и весь морок...
Но собственного скептицизма у Иридия Викторовича катастрофически недоставало – он всегда беззаветно полагался на авторитеты. А авторитет был непреклонен: ты можешь стать главным инженером, Героем Советского Союза, генералом или Генеральным секретарем, но любая напыщенная формула – «весь советский народ с благодарностью повторяет имя такого-то» – это тусклый пузырь в сравнении с чеканной ухмылкой «у него не стоит», а поддельные добродетели для простаков – честность, трудолюбие, доброта – делают его лишь еще более презренным, если он лишен главной, а точнее – единственной доблести. Иридий Викторович так и не догадался поставить на место глас народа – миллионноголового Витьку – простым и тоже чеканным вопросом: «А ты откуда знаешь, что, где и у кого стоит?» Ведь если вдуматься, и в самом деле, никто ни про кого ничего не знает. Но попробуй, вспомни об этом без посторонней помощи.
* * *
Эпизод двадцать четвертый. Иридий Викторович подглядывает в женскую баню, не замечая ни мучительнейшей боли в коленках, на которых он, подобно святому столпнику, балансирует на узеньком подоконничке, ни, тем более, того, что происходит в банном тумане: от ужаса туман в его голове гораздо непрогляднее банного. Если поймают или хоть заметят – конец, придется топиться в котловане вместе с дохлыми кошками. Но мужской долг требует выстоять какое-то минимальное время на этом бруствере: сзади заградотряд – Витька караулит якобы от прохожих.
На грани жизни и смерти Иридий Викторович наконец спрыгивает с бруствера и падает – ноги не держат, но Витьке некогда смеяться – он вспрыгивает на подоконник и распластывается на стекле в коленопреклоненной позе. Иридий Викторович отступает подальше – якобы желая лучше видеть опасность. Сейчас, если его даже узнают, может быть, топиться уже не потребуется – не он же смотрел...
А героическому Витьке никак не насытиться... Спрыгнул наконец, быстро двинулись во тьму. Витька рассказывает возбужденно, однако без захлеба: ты заметил, у биологички уже волосы есть седые на п... – значит, старая уже, в научных книжках так и пишут: «старость наступает тогда, когда в передней полости седеют волосы», а Танька уже оперилась, пушок уже нормальный, как у Толяна усы, а рот с усами, правда, похож на п... ? Витька внимательно ведет учет, кто оперился, а кто еще нет, разнося во все концы презрение к неоперившимся соплякам (у Иридия Викторовича, против ожидания, с оперением обстояло более чем благополучно – лучше, чем у Витьки, к его изумлению).
Иридий Викторович в состоянии понимать только одно – пронесло. Но интонацию он всегда фиксирует безошибочно: в Витькиных словах звучит не злорадное хихиканье, как обычно, а простой человеческий и даже отчасти сочувственный интерес к возрастным признакам биологички, а по отношению к ее дочери, их однокласснице, Таньке – вы не поверите, но это так – да, да, именно неумелая нежность. К этому добавляется еще и капелька тоскливой зависти: хорошо, когда одни бабы вместе живут – все видят друг у друга... Чуть ли не впервые Витька не употребляет слова на букву «пэ». Отзвук этой завистливой нотки – если уж Витьку проняло! – никогда не умолкает в душе Иридия Викторовича, как бы нашептывая ему, что именно постыдность наготы позволяет ей сделаться знаком доверия для избранных. Но Иридий Викторович никогда не умел вдумываться в разные внутренние шепоты – он предпочитал слушаться старших.
Зато, когда он улегся в постель и ужас немного отпустил, обнаружилось, что глаза, без его участия, кое-что впечатали намертво и он может перелистывать отпечатки, словно альбом с семейными фотографиями, неспешно разглядывая и покорную биологичку с тазиком, к которому, как овечки на водопое, свисали две унылые сиси, и Таньку, очень розовую, с острыми тугими ягодицами, на которых светились два насиженных румяных пятна. Впоследствии, без особого усердия овладевая азами демократической культуры, Иридий Викторович наткнулся у Белинского на фольклорную цитату: у какой-то былинной красавицы что-то там было белое, как снег, а зато ягодицы – будто маков цвет. Это было единственное во всем культурном наследии, что по-настоящему поразило Иридия Викторовича – сколь небанальными и интимными были критерии красоты в Древней Руси! Но потом в комментариях он обнаружил, что ягодицы – это, наоборот, щеки. Вот за это Иридий Викторович всегда и недолюбливал литераторов – все они чего-то мудрили: и ягодицы у них не ягодицы, и Гандон не презерватив.
А Витька в присутствии сфотографированной им Таньки явно становился растерянным, старался как-нибудь услужить ей, но, переставая быть наглым, он делался дураковатым, и Танька, вздернув носик, по-прежнему не желала его замечать, как будто это не у нее все-все видели. Но, как ни странно, так оно, похоже, и было: и видели будто не они (не Иридий Викторович, по крайней мере), и не Таньку с биологичкой – альбом с фотографиями хранился в одном мире, а оригиналы жили как будто в другом, где были тычинки, пестики, вакуоли, но не было места ягодицам и оперению.
Вот так, по-видимому, и полагалось вести себя взрослым: сначала все делать, что положено, а потом жить так, будто это был вовсе и не ты. И не просто делать вид – на самом деле верить, что твоя же собственная память рассказывает не про тебя.
* * *
Эпизоды двадцать восьмой, двадцать девятый, тридцать второй, тридцать седьмой. Вместе с сюсюкающими нотками в Витькиных высказываниях по поводу разных букв отчетливо обозначились и оскорбленные нотки: заметив женщину, направляющуюся в уборную, он с ненавистью сплевывал: «Стять пошла!» Услышав, что какая-то «теха» умерла от криминального аборта (вдула куда не надо мыльную воду), Витька прямо-таки выходил из себя: «Сначала нае...ся, а потом начинают отмазываться!!!»
Беременных он называл не иначе как «кенгуру» – Иридий Викторович безошибочно угадывал, что такой ненавистью оборачивается лишь оскорбленная любовь: и ты, дескать, Брут... Более рациональный наблюдатель сформулировал бы так: и до Витькиной души каким-то образом добралась мечта о неземной Прекрасной Даме, которая была бы непричастна к аппетитной сладкой грязи, всегда составлявшей средоточие Витькиных устремлений.
С другой стороны, однажды блуждая по буграм, которые только Витька умел вызывать из небытия, они увидели девицу, присевшую на корточки, ослепляя нагими ляжками, и рядом с нею парня, занятого тем же самым, щегольским движением плеч поправляя наброшенный пиджак. «Гляди, при бабе...» – не сумел скрыть потрясения Иридий Викторович (именно парень его сразил – с бабой он не идентифицировался), и вдруг Витька, вместо того чтобы засвистеть и заулюлюкать, просюсюкал нечто ханжески-умильное: когда, мол, мальчик и девочка дружат, они все друг при друге делают (никаких слов ни на какую букву не прозвучало): даже по мнению Толяна выходило, что совместные физиологические отправления суть знаки высшего душевного единения.
Но честная натура Иридия Викторовича не принимала неоднозначности: стыдное должно быть стыдным всегда и всюду, а если уж без него обойтись невозможно, то совершать его следует в глубоком уединении, чтоб легче было забыть – точнее, притвориться, что не помнишь, потому что стыдное забыть невозможно. Может, его для того только и превращают в хихикающе-грязное или молодецкое, чтоб сделалось не стыдно? Тебе кажется, что они похабничают, а на самом деле они борются со стыдом. Но Иридий Викторович не любил додумывать что-либо до конца, предчувствуя, что никаких концов в неисчерпаемых джунглях, именуемых жизнью, отыскать невозможно.
Наверное, вся эта путаница пошла от Толяна, а скорее, все от тех же несущих сумбур плодов просвещения, которых Толян от пуза вкусил в общежитии индустриального техникума, и теперь, воротясь отчисленным к родимым пенатам, вносил городскую утонченную изломанность в бесхитростные души. В ранних его рассказах пиршества городской (Толян был приобщен даже к троллейбусам!) культуры выглядели еще в исконном Витькином духе, только роскошнее: «поставили ее на стол и начали смотреть – часа два смотрели» (Иридию бы Викторовичу хоть секундочку!), «поставил ее на четыре кости и зачавкал, сетка на кровати пружинит, как на качелях, я спрашиваю, может, не туда тебе засадил? Чего издеваешься, говорит», – обращение с бабами было привычно суровым: «Ну, ты, по-быстрому подняла голову! Расстегнул кофточку, стал за голые щупать. Натренировал ей буфера – в руку не помещались, до того законно! На метр можно оттянуть – шлепнет, как резина, потом еще полчаса трепещется», – и т.п. Но понемногу в пышность этого более или менее традиционного барокко начинали вкрадываться чужеродные элементы, к неудержимо наползающему извержению экскрементов стали примешиваться струйки сиропа и кое-что совсем уже лунно-романсистое, и более того – чуть ли не газетно-пропагандистское.
Получалось нечто в таком роде: печальная луна струила свои голубоватые лучи, волшебный профиль, биение сердец, я запустил ей руку в штаны, мокренькая уже – тоже раскочегарилась, я ей все время коленом тер между ног, потом она мне рассказывала: «Когда ты, – говорит, – в первый раз с меня штаны снимал, я была, как на Марсе, – меня воодушевляло чувство нужности другому человеку». Вот там я с ней и ночевал, да... Волшебная ночь – блеск луны, плеск волны, трели соловья, я взял ее на руки и вдруг как бабахну из кормового орудия – перенапряжение получилось – у нее одна ж... пуда четыре, постояли в напряженном молчании, соловей умолк, чутко прислушиваемся к звукам ночи, она мне греет в кулаке, я нарвал травы, закрыл ей ляжки, а то бы комары сожрали – мне сквозь штаны и то всю ж... объели, падлы позорные, даже я... обкусали – три дня потом чесались, до чего законно было – в точности мой калибр, – короче говоря, один сплошной волшебный сон: что-то шепчут кусты и, будто светлячки во мраке ночи, под каждым светится ж... учащегося индустриального техникума.
Иридий Викторович и в более зрелые годы не имел склонности анализировать художественные стили, чувствуя, что все попытки что-либо распутать ведут лишь к еще большей запутанности, а ясность возникает только из послушания, но острое ощущение их несоединимости возрастало в нем неприятнейшей душевной сумятицей: экскременты и мармелад, казалось ему, должны храниться в различных погребах и уж, тем более, не подаваться вместе на фигуристом фарфоровом блюде с цветочками (искусство именно этим и занималось – только менее откровенно).
Толянские усы над розовыми ломтиками губ усердно шевелятся – губы тоже оперились. Правда, похоже на?.. Или не очень? Счастливые люди вон по два часа разглядывают... ему бы хоть на полминуты, но как следует. Еще раз вгляделся в Толяна. Может, и похоже, но в отдельности от остального не интересно, да еще зубы мешают, золотая фикса посвечивает, надетая для шика на целый зуб («Знаешь, что самое страшное?» – внезапно спросил Толян. И сам ответил с важностью: «П... с зубами». Как будто почуял...) Витька узенький, как хорек, а Толян мясистый, широкий. Они – дети разных народов, даже все отцы у них разные (правда, в результате не видать ни одного), годовалая сестренка вообще татарочка – спит себе в цинковой ванночке, выстеленной довольно чистым тряпьем (для ансамбля на той же лавке стоит еще и цинковое ведро с плавающим ковшиком), и не знает, какую влекущую тайну скрывает под пеленками.
Земляной пол хорошо утоптан – сейчас, летом, даже приятна его сырая прохлада. Стол, табуретка, кровати – все это деревянные щиты и щиточки разных размеров, положенные на сколоченные накрест бруски – козлы, так сказать. Вдруг Иридия Викторовича осенило, что все в Витькином доме стоит на букве «хэ» – только девчонка (баба) покоится на двух «пэ».
«Грудь дышит легко, легкие очищаются, лесистая дорога, гористый воздух, мы Вальку повалили и давай е... – обиделась, всю дорогу потом не разговаривала, все, говорит, расскажу. Ну, дошли, купили ей килограмм конфет «Радий», две бутылки кагора, посидели... Спрашиваем: ну, скажешь? Нет, говорит... А Коляну один раз жениться пришлось – или срок. Он потом заставил ее абортнугь – муж всегда заставит жену абортнуть, – а потом развелся...», – тянется неспешное повествование о странностях любви.
Кровати, стоящие на буквах «хэ», покрыты застиранными больничными одеялами, и, хотя подушки обшиты какими-то самодельными кружавчиками, Иридий Викторович вынужден признать, что он-таки богач – стандарты Управления здесь выглядят не просто культурностью, но – роскошью: и диван с полированными подлокотниками, и посвечивающая зеленым глазом радиола вместо драной воронки вороного репродуктора, и ковер с глуповато косящим оленем вместо спартанских плакатов с домнами и комбайнами... зато Витькины подоконники не нуждаются в цветах: они выходят как раз на уровень земли, и не комнатным растеньицам, сидящим на горшках, тягаться с бурным жизнелюбием дворового бурьяна (вокруг Витьки все брызжет через край кипучей вульгарностью). Прямо под открытым окошком, словно в доказательство неотвратимости плотских мерзостей, на Витькину собаку, юную Чаниту, пытается взгромоздиться простоватый, коренастый, как пионер из букваря, кобелишка, окруженный озабоченными, словно подающими ему советы, коллегами. Витька радостно тычет пальцем и хохочет, Иридий Викторович тоже застенчиво хихикает: собачья откровенность походя отметает все фальшивые попытки сдобрить кал мармеладом.
Неотвратимая пакость (сильна, как смерть!): то и дело видишь, как за немудрященькой кривоногой сучкой дружной компанией бегают и облезлый хромой барбос в репьях, и крысовидный уродец с ушами летучей мыши, и красавец дог, потрясающий генеральским иконостасом перезванивающихся медалей. Вот она – бесхитростная, неподдельная правда, и нечего к ней припутывать шепот, робкое дыханье, трели соловья.
Кобелишка-недоросток судорожно имитирует что-то для публики – для экспертов, но Чанита уворачивается, неохотно огрызаясь.
– Без помощи рук очень трудно попасть, – глубокое понимание звучит в голосе Толяна. – А если еще койка пружинит?.. – он словно требует сочувствия к пережитым трудностям. Перед Амуром все равны – он всех превращает в животных.
Появляется Витькина мамаша – на этот раз сторожиха швейного ателье. По напряжению зала угадывает его источник и долго, щурясь, присматривается к сцене за окошком, театрально сияющей на солнце, если смотреть из подвального полумрака.
– Толька, ну ты чего? – комически-жалобно протестует она.
– Что, мы их научаем, что ли? – со смехом оправдывается Толян (а может, и собаки кое-что поняли из его рассказов?), но резиновым сапогом запускает в окошко с удивительной меткостью. Коренастый соискатель визжит и кидается наутек, совершенно справедливо полагая, что при бабах вовсе незачем храбриться – это так же нелепо, как хорохориться в сортире. (У Толяна с Витькой всегда подчеркивается как особо унизительное обстоятельство: он ему при бабах по роже дал.)
Мамаша – среди лета в линялых лыжных штанах и такой же линялой футболке, на которой еще не до конца отстирался номер «три», отдергивает ситцевую занавеску за печкой и, подавленно охая, пробирается на свое спальное место – оно же любовное гнездышко. Натянувшиеся штаны на той ее части, которая исчезает последней, обрисовывают на подколенках еще пару тугих резинок, перерезающих набухшую водою плоть чуть ли не пополам, живот и все остальное, когда она бредет на четвереньках, колыхаясь, едва ли не волочатся по больничному одеялу – отвисли хуже, чем у биологички. Вся она такая унылая, водяночная, засаленная – особенно в местах, долженствующих быть особо привлекательными, – что без слов становится понятно: дети появляются не от пламенных страстей, а от недостатка брезгливости, от неопрятности, будто мухи или черви, – ну, в самом лучшем случае – по рассеянности.
И все же, оставшись один и разглядывая успевшую сфотографироваться картинку, Иридий Викторович чувствует, что если бы ему разрешили... ну хоть посмотреть... почему бы не оказаться дырке в этих ветхих штанах?.. Раз уж Господь в гневе своем поразил несчастного человека неудержимым влечением к нечистотам, так будем же, по крайней мере, достойны нашего несчастья – не станем притворяться, что влечет нас к пирожному, не будем украшать кучу дерьма кремовыми розочками.
– Абортнула недавно, – вслед исчезнувшим штанам вполголоса пояснил Толян. – Пошли, пусть поспит.
Эта нотка делового сочувствия была самым человечным из всего, что только и можно совместить с такой гадостью, как человеческий организм.
На минутку Иридий Викторович остается один. И – не понимая, что делает, – на цыпочках подкрадывается к цинковой ванночке и пытается развернуть пеленку, в которой каким-то десятым подслоем сознания успевает распознать бывшую Толянову рубаху. Он только посмотрит и сразу же... Но девчонка начеку – от первого же прикосновения она распахивает свои щелочки и взрывается ревом. Иридий Викторович пулей вылетает вон и без сил падает на завалинку. Слава богу, он один, есть время очухаться: Толян скрылся в кабинке, сколоченной из ржавых листов кровельной жести, а ревнивый Витька все еще преследует неудачливых любовников Чаниты, которая, уже и забыв об этих недотепах, начинает ластиться к Иридию Викторовичу, тереться о его колено своей бархатной солнечной шкуркой, заглядывая ему в глаза своими карими, тоже татаристыми (что люди, что животные), кокетливыми глазками, а потом, чтобы еще более ясно выразить ему свою приязнь, презрительно смотрит вслед своим трусливым ухажерам.
Иридий Викторович, еще не освободившийся от безумия, насылаемого Венерой, пытается разглядеть интересующий его предмет хотя бы под хвостом Чаниты. Чанита не возражает. Иридию Викторовичу для окончательной ясности хочется потрогать, но он еще помнит, что такими вещами положено брезговать, и осматривается вокруг, сам не зная, что ему нужно. Взгляд падает на грязную, растрескавшуюся оранжевую соску – такая же натянута на бутылочку Витькиной сестренки. Не сознавая, что с ним происходит, Иридий Викторович натягивает соску на палец и, словно сомнамбула... Чанита и теперь проявляет гораздо больше уступчивости, чем по отношению к его коренастому предшественнику, – но никаких тайн Иридию Викторовичу не открывается.
Гневно брякнул крючок, отозвавшийся в жестяной будке болезненным дребезжанием, и Иридий Викторович, как ужаленный, выдернул палец и лихорадочно запихал соску (а может, она на самом деле не соска, а этот самый, который Витька надувал?.. ведь никто ни о чем знать не может...) в щель под завалинкой. Овладевшее им безумие было настолько поглощающим, что, высвободившись, Иридий Викторович на много лет так прочно забыл об этом эпизоде, что не очень даже ясно, нужно ли ему присваивать особый номер.
Переменчивая, как все красавицы, Чанита сразу же потянулась к еще более сильному самцу, обратив к Иридию Викторовичу свое подхвостье уже в качестве знака пренебрежения. Но для Толяна женское обожание было слишком будничным лакомством. Он без церемоний запрокинул Чаните морду («Ну, ты, по-быстрому подняла голову!») и, подобно Самсону, растянув ей пасть, осмотрел нежное нёбо, ребристое, как стиральная доска.
«Розовое, – презрительно констатировал он. – У злых черное должно быть». Отпущенная на волю, Чанита со стыдливой поспешностью захлопнула пасть, застенчиво завиляла хвостом – стоматологический осмотр, проведенный настоящим мужчиной, привел ее в большее смущение, нежели гинекологический, осуществленный Иридием Викторовичем.
Толян снисходительно потрепал ее по горлышку, задержав пальцы под нижней челюстью, словно прощупывая теперь еще и желёзки. А затем, неведомо почему, легонько сжал их. Чанита, деликатно припала на задние лапы, усердной работой хвоста давая понять, что рассчитывает на ответную деликатность. Толян, не привыкший к сопротивлению слабого пола, стиснул мясистую пятипалую лапу, и у Чаниты вырвался резкий страшный кашель, от которого Иридий Викторович снова как бы потерял сознание – запомнился только очень большой палец Толяна, который он, Иридий Викторович, пытался отогнуть, скуля: Толенька, ну пожалуйста, ну не надо, Толенька, миленький – палец вздувался от мяса, будто окорок. Но Толян зыркнул, зыкнул – и у Иридия Викторовича отнялись все конечности, кроме языка, и он голосил уже незнамо что, не заметив, когда к нему присоединился Витька. Чанита, закручиваясь в воздухе, пыталась хоть за что-нибудь зацепиться лапами, а Толян, на глазах превращаясь в беспощадное божество, продолжал сдавливать ее каменной десницей – Дон Гуан, обратившийся в Каменного Гостя. Чанита обвисла, и в безучастное жизнелюбие бурьяна с нее, словно с отжимаемой тряпки, пролилась лужица. Чанита свисала совсем неподвижно, только по шкуре пробегали волны – такими волнами она отгоняла мух, нежась на солнышке. Она висела, а они с Витькой голосили, и – опять-таки, как и положено божеству – неведомо с чего оно разжало неведомо за что карающую длань, и Чанита бесформенно, словно бы по частям, свалилась в собственную лужу. Ужас Иридия Викторовича был слишком силен, чтобы он мог броситься к Чаните, – он лишь перестал голосить. Чанита по частям поднялась и, шатаясь, побрела за угол. Божество осталось довольно всеобщим послушанием – ни один многострадальный Иов не осмелился проклясть его.
Зато совместное голошение очень сблизило Иридия Викторовича с Витькой – из соприкосновения с Эросом и Танатосом они вышли очистившимися. В швейном ателье, которое они охраняли в тот вечер, подменяя Витькину мамашу, тоже пострадавшую от стрел Эрота, Витька с трогательной гордостью показывал разные достопримечательности: манекен без головы, но с грудями (Витька потрепал их мимоходом, снисходительностью не уступая самому Толяну), лоскутья всяких роскошных материй с названиями одно красивей другого: бостон, габардин, крепдешин, и уж на что был прекрасен бархат, а и на него нашелся панбархат – всем, так сказать, бархатам бархат. Вот только саржа звучала некрасиво (похоже на сажу), хотя сама была рубчато-переливчатая и скользила, как шелк или даже а?тлас – так Витька называл самый шелковый из шелков: дамы из Управления знали толк в прекрасном. Но только баба с Механки могла оградить эту хрупкую красоту от варварского мира своих соплеменниц.
А не желаете ли платье главной инженерши – цветастый креп-жоржет без рукавов. Витька, дружелюбно (то есть с насмешкой, направленной на кого-то третьего) кривляясь, напялил платье на себя, утонув в нем, будто в парашюте. Просунул кулаки в проймы подмышек, изображая огромные костлявые груди, потом, выпростав правую руку через декольте, принялся оглаживать ею левую грудь, наслаждаясь за двоих – физиономией изображая алчность самца, а бюстом и тазом – сладострастие самки. Вдруг застыл с горестным недоумением:
– А этот... Ефим Семенович... ему неохота, что ли?