355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Доброхотов » Избранное » Текст книги (страница 13)
Избранное
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Александр Доброхотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

VI

В полемике славянофилов и западников, разгар которой пришелся на 40-е годы XIX века, наиболее оригинальным результатом для нашей темы оказался образ власти, созданный славянофилами. (Те, кого очень условно можно объединить под именем западников, пришли к оригинальным версиям значительно позже.) Группа так называемых «старших» славянофилов (И. Киреевский, А. Хомяков, К. Аксаков, Ю. Самарин) во многом опиралась на идеи Шеллинга и Гегеля, а также на романтическую критику буржуазной цивилизации. Однако в отличие от «младших» славянофилов 60-70-х годов они были свободны от шовинизма и достаточно критично относились к прошлому и – особенно – настоящему России. (Официальная идеология николаевской России и современной церкви воевала со славянофилами активнее, чем с западниками.)

При всем уважении к Западу (который был назван Хомяковым «страной святых чудес») славянофилы считали, что его историческая миссия закончена. Запад испорчен рационализмом и, как следствие, индивидуализмом и атеизмом. Его культура превратит человека в «умную счетную машину», по выражению Киреевского. Принципы разума, наслаждения, религии, корысти, семьи – все это дано по отдельности и стремится не пересекаться друг с другом. Рационализм – первородный грех западной цивилизации – приводит к исчезновению из человеческих отношений любви. Славянофилы полагали, что в основе этого процесса лежит неразрешенный конфликт романского и германского начал в Европейской истории, или же – конфликт «идеи» и «лица». Примирить и синтезировать эти принципы призвана, с их точки зрения, Россия.

Хомяков дает следующую схему ложного воплощения принципа власти на Западе. Запад осуществил, основываясь на католицизме, единство без свободы, или же, основываясь на протестантизме, свободу без единства. От католицизма и, соответственно, романского начала исходит внешняя власть. От протестантизма и германского начала – внешний авторитет. Католицизм в качестве непогрешимого авторитета выдвигает Папу, протестантизм принимает за непогрешимый авторитет Библию. Но и в том, и в другом случае это силы, регламентирующие общественную и духовную жизнь извне. Для католицизма человек – кирпич, уложенный в стене, для протестантизма – песчинка в груде песка. Особенно настойчиво славянофилы подчеркивали отрицательную роль римского права, которое установило культ внешней формальной справедливости.

Позитивный идеал, выдвинутый славянофилами, был весьма расплывчатым. Предлагалось согласовывать с верой не отдельные понятия разума, как на Западе, а сам разум. Для чего требовалось найти «внутренний корень разумения» – сосредоточие веры и любви. Старшие славянофилы называли этот корень «сердцем» (ср. слова Паскаля о «логике сердца»), стараясь избежать при этом психологизма и сентиментализма. Соответственно, общность людей представлялась не как формальный коллектив, а как «совокупность мышлений, связанных любовью».

Ключевым понятием в славянофильской теории является «соборность». Славянофилы утверждали, что в отличие от понятия «кафолический», которое означает единство, отрицающее множественность, «соборность» означает единство во множестве. Источником единства является не внешний закон, а индивидуальное переживание веры и любви, уничтожающее эгоизм. В какой-то степени здесь мы видим различение, которое немецкая социология (Ф. Теннис) обозначает как оппозицию общины и общества («gemeinschaft» и «gesellschaft»). Но здесь на «gemeinschaft» переносятся черты раннего христианства апостольской церкви.

Аналогом идеала соборности в реальности славянофилы считали православную церковь и русскую сельскую общину. Именно в этом отождествлении историческая трезвость часто им изменяла, а жажда вселенского идеала подменилась воспеванием самобытности. Отчасти славянофилы реализовали опасные возможности гегелевского учения, по которому выходит, что если история есть высшая реальность, то существуют более или менее исторические народы. Если есть исторический народ, то даже его слабости и недостатки важнее достоинств неисторического народа, это слабость, из которой вырастает историческая сила. Здесь и у Гегеля, и у славянофилов есть «предохранитель»– учение о том, что истинно историческое жертвует своей природной индивидуальностью, чтобы стать носителем всеобщей идеи. Но соблазн шовинистической интерпретации оказывался часто слишком велик, что и произошло с младшими славянофилами.

Обратим внимание на некоторые идеи К. Аксакова. Он подчеркивает, что русский народ в принципе неполитический народ, и в этом – залог его исторической миссии. Народ добровольно призывает внешнюю власть. Ему достаточно, чтобы эта власть не вмешивалась в духовную жизнь общины. Поэтому идеальный строй для народа – монархия, когда власть воплощена в лице, несущем бремя правления. Народ расплачивается за грехи царя в земной жизни, а царь – за грехи народа – перед Богом. Народ и царь связаны любовью и взаимной верностью, а не законом. Аксаков особенно не любит слово «гарантия», в котором для него концентрируется западный легизм. Если есть, например, гарантия личных прав, то не нужны моральные и религиозные усилия, которые всегда основаны на личном доверии. Аксаков понимает, что в действительности Россия многое теряет из-за отсутствия «гарантий», но зато в будущем она спасет принцип личности.

Важно отметить, что для славянофилов ни церковь, ни община не являются социальными институтами. Они принципиально «безвластны». Их иерархия имеет символический характер. Поэтому православная церковь, в отличие от католической, не стремится создать религиозное государство, а община не желает переходить в демократию. Момент власти представлен в церкви и общине, соответственно, духовным и моральным авторитетом, но не местом в формальной иерархии власти. Некоторые славянофилы даже считали, что православию не нужна богословская система, и Самарин, по-своему логично, предлагал пользоваться гегелевской философией для концептуализации православия. (Напомню, что нас не интересует в данном случае, насколько славянофильская утопия соответствовала действительности, так как речь идет о метафизических парадигмах.)

Параллельно спорам вокруг славянофильства, шедших в философских салонах и публицистике, формировались радикальные и революционные направления. Наиболее характерные фигуры здесь – Герцен и Бакунин. Герцен начинал как левый гегельянец, понимая диалектику как «алгебру революции». Опыт революции заставил его многое переосмыслить, оттолкнуться от марксизма, оппортунистической социал-демократии и т. п. В конечном счете он остановился на идее «русского социализма», т. е. аграрного социализма, основанного на традиции сельской общины и «артели» (свободной ассоциации ремесленников). Герцен, особенно в последние годы жизни, резко осуждал «авторитарный коммунизм» и отстаивал демократические свободы. Однако неясно, как он практически мыслил соединение крестьянского социализма с государственными структурами. Если учесть, что он допускал в крайних случаях «революционное насилие», то можно считать его предшественником коммунистической практики. Характерно, что, будучи страстным поклонником Великой Французской революции, он осуждал ее за сохранение права собственности и непоследовательную борьбу с религией. Интересно также, что он как-то не заметил буржуазного этапа европейской истории. Буржуа для Герцена – досадный момент вырождения европейского духа, момент перехода от феодализма к социализму. В своей резкой критике буржуазного мещанства Герцен – предшественник Ницше и Леонтьева. Таким образом, у Герцена мы видим уже известный нам синдром – радикальные методы реформ и неприязнь к опосредующим звеньям властных отношений. Стоит заметить, что Герцен – наименее фанатичный радикал в русской революционной традиции. Экзистенциальный мотив, уважение к личности – это константа его литературных трудов. Кроме того, он переходит от гегелевской исторической телеологии к «органическому» толкованию социальных процессов. Подобно природе, история реализует наличные возможности. Сама по себе она никуда не идет. Герцен, пожалуй, – единственный русский социальный мыслитель, который утверждал, что история никуда не идет. Может быть, отсюда в частности, – его сравнительное равнодушие к проблеме власти как таковой.

Бакунин – совсем другой тип левого гегельянства. Он – один из самых известных революционеров XIX века. Он участвовал почти во всех социальных пожарах своего времени (и отнюдь не в роли пожарного). Вагнер видел в нем воплощение своего Зигфрида. Вплоть до 30-х годов XX века он – крупнейший авторитет для рабочего движения. В сегодняшней России интерес к нему вновь возрос. Однако попробуем взглянуть на Бакунина без романтического ореола. Его знаменитый тезис «разрушение есть творческая сила», казалась бы, должен элиминировать проблему власти. Основная идея анархизма – децентрализация политической системы, самоуправление коллективов. Однако Бакунин, в отличие от другого лидера анархизма, Кропоткина, не слишком много занимается проблемой организации самоуправления. Его больше заботит проблема вождей процесса великого разрушения. С одной стороны, Бакунин уверен в том, что государство как таковое должно быть (вместе с религией) уничтожено ради свободы личности. С другой стороны, свобода личности у него – идеал, ради которого можно пожертвовать таким «пустяком», как сама личность. Решать судьбу личности и общества должны вожди и герои. Можно заметить, что героизм этого типа небезупречен: одержимость идеей есть вид идейного сладострастия, и это уже ставит под сомнение чистоту жертвенности таких героев. Бакунин не церемонился в выборе средств: он призывал к союзу с преступными элементами, тесно сотрудничал с террористом Нечаевым; находясь в тюрьме, предлагал свои услуги Николаю I. Последнее не было, видимо, актом лицемерия: скорее– логичным следствием из идеи «творческого разрушения», которое делает ненужной буржуазную мораль. Персональная власть вождя неизбежно занимала у Бакунина место отвергнутой государственной власти.

Учения Бакунина и Кропоткина – не единственные версии анархизма. Не менее влиятелен третий тип анархизма – религиозный. Лев Толстой – самый знаменитый пример такого религиозного анархизма. С его точки зрения (генетически восходящей к руссоизму), власть вообще всегда зло, в любых условиях, в любых государственных формах. Власть – настолько разрушительная и злобная сила, что она, с точки зрения Толстого, искусно меняет разные формы. Она может выступать даже в форме общины, в форме культуры, в форме искусства. Мы знаем, как активно боролся Толстой с этими идеальными формами жизни. Но его положительный идеал – моральное самосовершенствование и непротивление злу насилием – не вызвал большого энтузиазма.

VII

После смерти (по некоторым версиям – самоубийства) Николая I новый император Александр и начал эпоху реформ, которые совпадают с подъемом социальной мысли. И теперь это уже не только теоретические мечтания, но и напряженный поиск руководства к прямому действию. Рассмотрим концепции власти, выдвинутые во второй половине XIX века.

Как ни странно, направление так называемых «революционных демократов», из которых выросла наиболее агрессивная и, в конце концов, победившая часть революционеров, дает нам мало материала для размышления. Дело в том, что одна часть этого течения – деятели прагматического и позитивистского склада, для которых все было просто. Другая часть – близкая «народничеству» – предпочитала конкретную работу в массах, избегая теории. (Кстати, можно заметить, что пресловутые русские «нигилисты»– это феномен литературного происхождения. В действительной истории трудно найти следы этого направления.) Таким образом, «революционных демократов» в целом лучше оценивать по метафизике их поступков, а не по текстам.

Но в это же время создавались теории, которые представляют для нас интерес. Например, Н. Данилевский (1822–1885 гг.), предвосхищая Шпенглера, выдвигает учение о культурно-исторических типах, которые составляют суть национальной культуры и не сводимы друг к другу. Понятие «общечеловеческого» он считает фикцией. Центральным понятием его теории было «органическое». Западные государства находятся на «механической» стадии развития, на стадии умирания. Значительная часть их граждан обезземелена, сконцентрирована в городах и является основой социальной нестабильности. Русский народ – «органический», его монархизм – естественная функция здорового организма, передающего единому центру функции управления. «Механические» культуры основаны на прагматизме и рационализме. «Органические» – на любви. Данилевский был профессиональным естествоиспытателем и стремился найти естественнонаучную базу для славянофильства, но в результате довольно далеко отошел от него. Так, например, он не считает, что Россия имеет «общечеловеческую задачу», поскольку само это понятие абсурдно в силу локальности этнической культуры. Его понимание власти приближается к виталистскому варианту тоталитарной идеологии XX века. И хотя он формально считал либеральные ценности допустимыми (во всяком случае, менее вредными, чем влияние одной культуры на другую), по существу, высшим правом признавалась воля этнического организма к самоутверждению.

Ученик Данилевского, К. Леонтьев (1831–1894 гг.), которого часто называют «русским Ницше», пошел дальше учителя. С его точки зрения либерализм в принципе несовместим с восточной культурой. Леонтьев считает, что Россия должна быть последовательной и выбрать для себя восточное, византийское наследие. Критерий выбора у Леонтьева один – эстетический. Жестокий иерархичный Восток – прекрасен. Эгалитарный Запад – безобразен. Т. н. «средний человек»– продукт либерализма – есть «орудие всемирного разрушения». Жизнь утверждает себя только в принципе насилия. Леонтьев не был националистом. Он утверждал, например, что жалеет, что такая прекрасная религия, как православие, досталась такому «скверному» народу как русский, «умеренному во всем, кроме малодушия». Более того, он считал себя строго православным, но по-язычески толковал христианские идеалы как результат борьбы. Леонтьев практически отказывается и от политических, и даже от органических критериев оценки общества и человека. Универсален лишь эстетический критерий, и поэтому власть, какой бы идеологией она ни обосновывалась, есть позитивное насилие, которое помогает обществу стать «цветущим многообразием».

VIII

В это же время одно из самых глубоких проникновений в тайны власти осуществляет Ф. М. Достоевский. Почти все его романы связаны с темой власти. «Преступление и наказание» – роман о самозванце-«наполеоне», который не выдержал груза власти. «Идиот» – роман о «больном царе» и «безумной царице», утративших связь с «землей» (Мышкин-Барашкова-Рогожин). «Подросток»– анализ «власти Ротшильда». «Братья Карамазовы» – роман о власти судебной, синтетический миф о распаде власти Отца на противоречащие друг другу Силу (Дмитрий), Интеллект (Иван) и Благочестие (Алексей). Вставленная в этот роман «Повесть о Великом Инквизиторе» посвящена тайне духовной власти. Наконец, энциклопедией типов извращения принципа власти является роман о превращении «самодержавия» в демоническое «самовластие» – «Бесы». (Российский экс-премьер Керенский сравнил этот роман с периодической системой элементов Менделеева, поскольку в нем были предсказаны даже еще не существовавшие тогда типы экстремизма.) Пожалуй, художественный метод анализа этой темы, предложенный Достоевским, оказался в чем-то адекватнее того, что предложили философы, потому что в русской истории действовали не столько идеи, сколько силы, похожие на странных демонов из его романов. Достоевским показано, как на смену средневековой триаде индивидуумов, обладающих властью, на смену Царя, Жреца и Пророка постепенно и незаметно пришли Самозванец, Инквизитор и Юродивый. Но так ли уж безвозвратно утрачена средневековая аксиология власти? На этот вопрос отвечает творчество В. С. Соловьева.

Соловьев впервые для России обосновал формулу выхода из тупика «интеллигентского» сознания: он выдвинул императив системного философского знания, которое призвано в свободном поиске истины «оправдать веру отцов». По существу, в его трудах был заложен выход за пределы классических парадигм философии Нового времени в той мере, в какой он показывал, что цельность человеческого сознания не обязательно предполагает его конструктивную власть над действительностью. Особенно наглядно это видно в его политической утопии, которая в то время выглядела еще причудливее, чем сейчас. По Соловьеву власть над миром должны поделить Первосвященник (Римский Папа), Император (то есть русский царь) и Пророк (то есть представитель общественного сознания). Ни один из них не должен обладать абсолютной властью, лишь вместе они должны осуществлять власть как защиту свободы, дарованной Богом. «Повесть об Антихристе» показывает, что Соловьев был далек от исторического оптимизма. Тройственное служение властителей должно не покорить мир, а лишь подготовить его к преображению. Посмотрим детальней на тот период творчества Соловьева, когда он разочаровывается в своей теократической полу-фантастике. Сердцевина его замысла остается прежней. В разбросанном виде все эти идеи о соотношении власти, силы и права изложены в его последней работе «Три разговора». Заключительная часть ее, «Повесть об Антихристе», содержит и самокритику, и самоутверждение Соловьева. Антихрист – это молодой человек, в высшей степени одухотворенное существо, выдающийся политик, который примирил разные силы в будущем европейском обществе. Он как будто выполняет роль пророка. Он приносит благополучие обществу своей политической концепцией, которую там принимают как руководство к действию. Но основной конфликт происходит, когда император соединенной Европы, победивший азиатскую опасность, понимает, что его власть не является полной, пока он не обладает полнотой духовной власти. Т. е. фактически он приобрел власть светско-духовную: ведь на его стороне был волшебник Аполлоний, который является олицетворением европейской магии и техники. Ему преклонилась светская мысль, но остались независимыми архаические, закостенелые в своей ортодоксии церкви. Здесь Соловьев воспроизводит свою теократическую теорию разделения властей. Антихрист становится Антихристом, когда он как бы в зеркальном изображении воспроизводит сцену искушения Христа в пустыне. Христос от трех искушений отказывается, и дьявол тем самым повержен, а соловьевский герой поддается искушениям. В этих искушениях, в частности, заложена импликация отрицания соловьевской политической триады, т. е. одно лицо берет на себя функцию и духовного авторитета, и политической власти, значит, может манипулировать душами, телами, совестью, историей и т. д. Соловьев подчеркивает, что просто так душами манипулировать нельзя: пока на это не дана церковная санкция, никакой внешней власти Антихриста здесь не хватит. Начинается борьба за Церкви. Характерно, что Антихриста прозревает старец Иоанн, который является представителем православной церкви. Его убивает молния Аполлония. Здесь характерна политическая эсхатология Соловьева: то, как он видит в дальнейшем роль церкви. Пастор Паули, знаток церковной истории, который представляет протестантство, хранит интеллектуальный идеал христианства. Папа Петр и председательствует в качестве соборного церковного главы. Но христианское зрение сохраняется только у Иоанна, который разоблачает весь план Антихриста. Словесного разоблачения оказывается достаточно, т. к. весь план Антихриста рухнул от того, что осознали, что он – Антихрист. Функция такого мистического осознания является самой главной. Потом к последней земной битве подключается еврейский народ; его историческую роль Соловьев мифологизировал и об этом долго размышлял. Еврейский народ выступает не столько как духовная, сколько как политическая сила. Он организует восстание против Антихриста. Характерно, что сначала он принял Антихриста за мессию и подчинился ему, но затем поднял восстание. Начинается мировая война, которая заканчивается посрамлением Антихриста. В явном виде здесь не присутствует торжественный и эстетический идеал троичной власти над миром, но в негативном виде он сохранен. Мы видим, что происходит, если не учитывать предостережения и рецепты соловьевской теократии. Видимо, его разочарование в 90-е годы в этом идеале было связано не столько с теоретическим крахом идеи, сколько с его личными практическими неудачами, с осознанием того, что в ближайшее время начнется не период мирового расцвета, а мировая катастрофа. По своей теоретической природе это сознание уже не совместимо с классической для Нового времени парадигмой понимания власти.

По существу, адресат критики и Соловьева, и Достоевского – абсолютизация субъекта культурой Нового времени. Поэтому их философская и художественная позиция – это уже шаг в сторону забытых истин христианской метафизики власти. В свете этого решение антиномии власти, сходное у обоих, не покажется нам неожиданным. Принятие власти должно быть одновременно и отказом от нее, то есть жертвой. Эта тема жертвенного принятия бремени власти и даже бремени греха впоследствии всесторонне развивалась деятелями «серебряного века». Но данный импульс получил в их творчестве более широкое философское, правоведческое и социологическое раскрытие, обогатившись не только согласием, но и полемическими мотивами.

Последняя треть XIX века в России – время одного из самых радикальных поворотов в ее истории: начинаются политические реформы, которые привели страну к европейскому уровню либерализма и открыли небывалые возможности для свободного развития культуры. В то же время демократизация общественной жизни всколыхнула старые споры и проблемы, веками волновавшие Россию, ибо общественность почувствовала, что пришло время решать эти проблемы и осуществлять «русскую идею». Полвека, последовавшие за этим, развернули целую драму идей и событий, завершившуюся – после поразительного духовного и социального взлета России – национальной катастрофой.

Эпоха реформ сфокусировала в одну точку всю эту длительную историю попыток разгадать «замысел Бога о России». В результате для наиболее проницательных мыслителей и художников стало очевидным, что в духовной истории России боролись два несовместимых, но в то же время неустранимых идеала. С одной стороны – идеал «праведного царства», которое сознательно или подсознательно противопоставлялось Западу, утратившему истинную веру и погрязшему в земных интересах. Существенными чертами этого идеала были жажда религиозно-метафизического, а не рационально-натуралистического обоснования власти; жажда персонификации власти, которая могла выдвигать самые разные варианты – от «белого царя» до большевистского фюрера, но заставляла одинаково подозрительно относиться к формальным политическим и правовым принципам. С другой стороны, существовал идеал личной праведности, который требовал отказа от причастности к земным, отравленным грехом делам и помыслам. Этот идеал был направлен к эсхатологическому прорыву в иной мир и побуждал пренебрегать «мелким ремонтом» мира, который все равно должен погибнуть. Противостояние этих идеалов обострилось до антиномии: с одной стороны, власть всегда есть грех и проклятие, ибо подлинное право на власть имеет только Бог; с другой стороны, отказ от власти – это измена возложенной на человека Богом миссии, и тем самым это – уступка дьяволу. Осознание этой антиномии совсем не обязательно должно было выражаться в религиозной лексике. И политические распри, и моральные коллизии, и даже эстетическая революция рубежа XIX–XX веков показали, в каких разнообразных формах могла выступать означенная центральная антиномия русского самосознания.

Одно из важнейших направлений философско-политической мысли этой эпохи было инициировано Б. Н. Чичериным. Чичерин – мыслитель-неогегельянец, основатель блестящей школы философов права. Это поколение правоведов и философов не без успеха подвело итоги вековым спорам о природе власти. Но и реальная история востребовала их таланты: многие активно участвовали в политической жизни революционной эпохи. Рассмотрим – в свете нашей темы «метафизики власти» – как отреагировал Чичерин на идеалы Соловьева. Чичерин отстаивал идею личности как синтеза общего и индивидуального; причем индивидуальное должно быть найдено во всеобщем, иначе произойдет отрыв от «духа» и растворение в «природе», а это – типичная культурная болезнь современности. На этой почве и столкнулись два великих персоналиста: Соловьев и Чичерин. Чичерин развивал свою критику Соловьева в книге «Мистицизм в науке», где доказывал, что предложенное Соловьевым – это юридически безграмотное решение, поскольку право подменяется моралью (что в каком-то смысле было верно, но ведь Соловьев и не претендовал на чисто юридическое решение). С обвинением в формальной некорректности Соловьев согласился, но когда Чичерин обвинил его в мракобесии, в попытке растворить индивидуально-человеческое в религиозном мифе, Соловьев начинает полемически бороться за свою идею. Персонализм Чичерина опирается на идеал неприкосновенного ядра личности, из которого функционально проистекают и гражданское общество, и право, и мораль. С точки же зрения Соловьева, индивидуализм как таковой не может быть носителем высших истин: он обязательно будет подчиняться законам социального эгоизма. В конечном счете, сработает логика природы, и человеческое Япревратится в МЫ,в ОНОи погибнет. Необходимо что-то сверхчеловеческое, чтобы человек мог быть индивидуумом. Соловьев борется с двумя крайностями. С одной стороны – это крайность морального субъективизма; другая крайность, столь же опасная, – это попытка найти счастье на земле, в социальной организации. Соловьев предлагает синтез: справедливость на земле есть организованное милосердие, которое не может быть организовано без власти, без меча, без авторитета императора. Соловьев говорит мудрые слова о том, что государство существует не для того, чтобы устроить рай на земле, а для того, чтобы предотвратить ад на земле. Страшной опасностью будет попытка государства выполнить позитивно-содержательную роль. Тогда будет нарушен принцип трех властей, государство возьмет на себя роль первосвященника, а это – великий грех. Чичерин также развивал идею примата правильно понятой государственности и настаивал не только на праве государства применять силу, но и на его обязанности это делать при самом строгом запрете на применении силы кому-либо другому. Он и Соловьев солидарны в том, что сила может быть применена, когда она связана с законом, правом и духовным освящением; и этим они противостояли основному потоку русского политического сознания, распавшемуся в полемике по этой теме на две части. Одна говорила, что применять силу имеет право не только государство, но и класс, морально справедливая группа людей или партия. Другая (толстовство и т. п.) – что применять силу не имеет права никто. Формула Чичерина и Соловьева: монополия государства на применение силы. Но природа государственной власти понималась ими по-разному. Эти две точки зрения не так уж трудно примирить, ибо чичеринскую концепцию права, как гарантию личностных свобод, можно вписать в нормативную деятельность императора в соловьевской триаде. (В трудах Вышеславцева и Ильина такое примирение было отчасти достигнуто.) Но нельзя и сглаживать противоречия, т. к. перед нами все-таки две разных модели государства. Чичерин твердо был уверен, что реализовать его идеалы можно только в рамках развития буржуазного либерализма под эгидой конституционной монархии. Все остальные варианты чреваты политическими опасностями, ибо не будет социальной гарантии защиты прав человека. Соловьев – несколько ближе к славянофилам, он считает, что буржуазная демократия себя исчерпала, и слепое следование ее схемам приведет прямо к противоположным результатам, т. к. вместе с крахом буржуазного индивидуализма рухнет сама идея прав человека. Здесь позиции Соловьева и Чичерина непримиримы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю