Текст книги "Человек из рая"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Annotation
Александр Кузнецов-Тулянин родился в 1963 году в Туле. Еще ребенком он переехал на Дальний Восток вместе с родителями и в дальнейшем жил попеременно то на материке, то на Сахалине и Курилах.
Писатель служил в армии, работал в газетах, заочно учился на факультете журналистики МГУ. Печатался в журналах «Континент», «Дружба народов», «Октябрь», «Знамя», «Новый мир» и в других. Его роман «Язычник» о жизни людей на Курильских островах выдвигался на премии им. Аполлона Григорьева и «Национальный бестселлер». Дважды, в 2004 и 2005 годах, роман входил в номинацию «За выдающееся творческое достижение в области русской литературы» премии «Ясная поляна».
Александр Кузнецов-Тулянин
– История одного сватовства —
Александр Кузнецов-Тулянин
Человек из рая
– История одного сватовства –
Ну и хибара! Нормальный гражданин цивилизации, привыкший к «осязаемым», теплым словам «гостиная», «ванная», «спальня», на такую хибару без слез, без содрогания и смотреть не сможет. Я провел в ней три года, но так и не вжился в ее тесноту, ветхость, плесневелость, продуваемость, крысивость… Послевоенные южно-курильские строители, возводившие такие хибары-бараки, были простыми мужиками, они имели смутное представление об изысках архитектуры, важна им была только вместимость: дом на шесть семей, на восемь, на десять… Клетушки два с половиной на три, с печью-голландкой посреди, с потолками высотой в одном углу – метр восемьдесят, в другом – метр девяносто, с окошечком на уровне живота, с метровым чуланчиком, саркастически обзываемым кухней, с дверью из этого чуланчика сразу на двор, с океаном во дворе, с северо-восточными тайфунами в океане, с зимними буранами, с землетрясениями, цунами… Жизнь – без цивилизаторского ханжества, вполне временная, какая она и есть на самом деле, во временной котомочной стране…
Уже не перечесть, скольких жильцов пропустила через себя наша хибара, этих своих нахлебников, приемышей, истязателей, каждый из которых норовил что-то в ней разломать, переделать, сгородить, пристроить, так что хибара обросла кособокими верандочками, конурами, курятниками, ящиками, обретя в итоге совершенно непоправимую, окончательную уродливость… Толпы жильцов укатили каждый в свое будущее, и живем-доживаем теперь в бараке мы – горсть бичей, да тех, кого зовут перекати-полем, да пара совсем уж туманных личностей, которых и бичами не назовешь (отщепенцы даже общества бичей, имена которых мало кому известны и, может быть, малоизвестны, забываемы даже своими обладателями). Стал барак чем-то вроде бесхозного общежития. Единственная нить жизни, соединяющая его с цивилизацией – электрический провод с напряжением в сто семьдесят вольт (остальное теряется по пути).
Мои три года житья в бараке – мелочь, вот сосед живет в комнате за стеной больше двадцати лет. И оттого, что собственный рост его достигает метра девяноста, распрямиться у себя дома он может только в одном углу. Он так и живет, когда бывает дома, вприсядку-пригибку, обмахивая могучей шевелюрой потолок, хотя характер имеет, конечно, вовсе несгибаемый.
Комната соседа насквозь прокурена. Он каждое утро начинает с того, что садится на глубоко провалившейся железной кровати, пережившей колхозно-казенные времена, спускает длинные мосластые ноги на грязный пол и задумчиво закуривает крепкую сигарету. Затягиваясь, щурясь от дыма, надевает поношенное темно-синее спортивное трико с желтыми лампасами и перемещается к табурету, опять садится – резкий подъем в его положении просто опасен. Потом, согнувшись, почесывая широченной пятерней черноволосую грудь, выбирается на улицу, и здесь тоже садится – теперь на порожек у своего входа, – рефлекс силен. Дешевую вонючую сигарету он держит указательным и большим пальцем, развернув огоньком к внутренней стороне ладони – привычка людей много времени проводящих на ветру, в дождь. Он глубоко затягивается, прикрывает глаза, и ему, наверное, абсолютно все равно в эти минуты, есть рядом люди, смотрит ли кто на него или даже спрашивают ли о чем, он никого и ничего не замечает, он плюет на все мироздание.
Он медленно приходит в себя, с опаской поднимается, расправляет плечи и направляется к колодцу, набирает полное ведро, ставит наземь и, низко склонившись, черпая воду пригоршнями прямо из ведра, умывается, обливая себе плечи, грудь, загривок. Он кряхтит и рычит, как голодный медведь. Голова его мохната, и, кажется, что необыкновенная его шевелюра – предмет гордости хозяина – смолянистая, не поддающаяся расческе, каждый волосок в которой – мелко закрученная металлическая спираль – шевелюра могла перекочевать в Россию только из эфиопских саванн. Какого его предка занесло на наши ледяные просторы?
Сосед, по курильским меркам, малопьющий, можно сказать, что почти не пьющий. Единственная алкогольная мелочь, которую он себе позволяет – это субботняя бутылка спирта после бани. «Да ну ее, – оправдывает он свое равнодушие к спиртному. – Я от нее только сплю». Но после бани он все-таки обстоятельно раскладывает на столе закуску – в основном всевозможные консервы. Может пригласить по-соседски меня. Иногда я захожу и выпиваю с ним за компанию стопку-другую неразведенного спирта: мне хватает этого тяжелого пойла, я пасую. И он совершенно спокойно пожимает плечами, говорит: «Хозяин – барин». И тогда стопка за стопкой, хорошо закусывая, он выпивает всю бутылку. И я остаюсь доволен моим соседом – за то, что в нем отсутствует свойственная островитянам навязчивая, докучливая щедрость и не имеющее границ пьяное панибратство.
А он степенно рассказывает, и я вижу благодарность на его раскрасневшемся широком костистом лице, если я внимательно слушаю какую-нибудь историю из его жизни в лесу, где он только и становится самим собой. Если же он замечает, что я рассеян, то не обижается и все равно рассказывает. При этом он может прилечь на свою короткую кровать – ноги его высовываются за спинку чудовищными мослами. Он продолжает говорить – все медленнее, часто замолкая, забывая, на чем остановился, да так незаметно и засыпает. Шевелюра его накрывает маленькую подушку, лицо успокаивается – на нем отражается обстоятельная законченная философия, по которой выходит, что центральное место во вселенной – это маленькая охотничья полуземлянка в одном из кунаширских распадков, нисходящих глубокими темными морщинами по вулканическому склону. Мне же, так и не дослушав, чем закончилось очередное удачное медвежье убийство, приходится убираться восвояси.
Артем Кистин, так зовут моего соседа, принадлежит к тому типу людей, которых в народе называют лосями. Об этом высоком жилистом человеке нельзя сказать, что в нем скрыта большая сила. Она вовсе не скрыта, она неприкрыто прет из него при каждом движении. Однажды я видел, как он пальцами давил грецкие орехи. И лицо его при этом ничего не выражало, да и что может выражать лицо человека, который просто ест орехи. Наверное, поэтому никто из числа наших беспокойных соседей не докучает остальным. В нашем бараке почти не бывает диких пьянок с боем грязных оконных стекол и красных опухших физиономий. Все эти спившиеся Лёньки и Жоры, затасканные Верки и Зинули откровенно побаиваются Кистина, в общем-то одного из самых добродушных людей в поселке. Когда же у пропитушной четы Булыгиных все-таки поднимается скандал и за стеной раздается душераздирающий визг и бессвязная матерщина, Артем выходит на улицу и, открыв дверь в комнату супругов, не входя, с порога говорит – совсем не зло, а таким голосом, словно пытается дозваться до человека в отдалении:
– Дай тишины, говорю! Залезь под подушку и там балагань.
И что удивительно, скандал послушно перемещается в какие-то глухие закуты и постепенно совсем затухает. За минувшие годы я не припомню случая, чтобы кто-то стал возражать ему. Для большинства он личность темная, с неясным полууголовным прошлым, да к тому же – охотник, медвежатник, причем одиночка, не терпящий напарников. Что же может быть в голове у человека, который не боится со старым незарегистрированным «ТОЗом» двенадцатого калибра один на один ходить на хозяина курильских джунглей?
На Курилах Артем жил как придется. Были времена обязательного колхозничества, и он послушно трудился каждую путину на прибрежном лове лососей. Когда колхоз развалился и рыбалка сократилась, перебивался грузчиком на пирсе, а то и вовсе ничего не зарабатывал, жил на подножном корму: ел рыбу, креветки, дичь. Потом стал каждое лето работать в сезонной бригадке из трех человек на добыче креветки (не из-за денег, конечно, а скорее только в силу привычки трудиться), а с осени – охотился, по местным традициям особо не вникая, где кончается охота и начинается браконьерство, – бил нерпу на лежбищах, ставил капканы на лису. Если же попадался соболь – брал соболя, подворачивался медвежий след (кунаширский медведь не ложится в спячку) – вставал на тропу, устраивал засидку, валил по возможности и медведя – за качественную шкуру контрабандист-перекупщик по кличке Нагассаки (так уж звали перекупщика, затягивая серединную «с») платил ему до двухсот долларов. А спроси Артема, зачем ему деньги, он и ответить не смог бы. Все свои заработки он распихивал по жилью: сунет в стол, под подушку, а то и в карман старой потрепанной телогрейки на гвозде у двери. Сколько раз его обворовывали, он и сам не знает. «Вот помню, – может посетовать он, – сдали японцам креветку, я пятьсот „зеленых“ получил. А где они, не найду…»
* * *
Он засыпает, не окончив рассказа, я возвращаюсь к себе и почему-то пытаюсь вообразить чужой (его) сон, наверное, полный тех странных и страшных охотничьих событий, на которые вполне добровольно обрекает себя человек. Мне трудно представить поведение охотника, я никогда не прикасался и, надеюсь, что не прикоснусь к оружию для убийства невинного зверя, но, как ни странно, я завидую – иначе я и не могу назвать это чувство – нет, не смелости, а, если быть откровенным, – жесткости и даже жестокости тех, кто способен всадить пулю в голову животного. И вот я воображаю себе, как бы сам я повел себя на месте этого человека.
После многочасовых блужданий по следу он спускается по распадку к шумному океанскому побережью и случайно выходит вовсе не на медведя-самца, которого скрадывал, а на молодую медведицу с пестуном. И только задним умом успевает сообразить, что старый медведь и шел к этой самке, на ее запах, на молчаливый неодолимый зов.
– Если бы она не поперла на меня, то я отпустил бы ее…
И сначала все замирают, все трое: человек и два зверя. Медвежонок растерянно присел в высокой почерневшей от заморозков траве и смотрит в сторону человека крохотными ошалевшими глазками. Метров тридцать отделяет охотника от медведицы. И разве угадаешь, что там делается в твердолобой голове, в мозгу, маленьком, как сморщенное яблоко, и какие могут зреть и умещаться там эмоции и образы? И знает ли сам зверь, что он предпримет в следующую секунду: бросится на человека или попробует уйти, прикрывая собою пестуна?
Человек опережает медведицу (человек всегда опережает), уж ему-то ясно, что им никак не разминуться на узкой звериной тропе, и когда медведица подается вперед, курки уже взведены и приклад вливается в плечо. Цевье и ложе, там, где их держат руки, стали влажными. И вот уже пресеклось дыхание человека. Он много чего увидит и почувствует в эти секунды, почувствует где-то в животе у себя болезненный комок, и услышит, как ухает сердце, что уши закладывает и не слышно больше ничего вокруг, кроме шума адреналина, увидит, когда медведица уже побежит на него, как ее когти глубоко входят в мягкую почву, увидит даже блестящие капельки воды, срывающиеся с мокрой шерсти – медведица до этого ловила кету в реке. И почувствует, что его собственный организм совсем не подчиняется разуму, который сейчас не способен ни одной мысли провернуть в своих жерновах, и организм, отделенный от оцепеневшего разума, все сделает сам: глаза его внимательны и руки, несмотря на сильное волнение, необыкновенно тверды – глаза сами отмеряют расстояние, когда пальцу нужно будет надавить на спусковой крючок. Но человек словно не заметит всех этих мелочей, они всплывут в памяти позже, когда все уже произойдет и охотник, перезарядив левый получоковый ствол ружья, дохнувший ему в лицо гарью, подойдет к поверженной медведице со спины и, целясь в основание ее черепа, подождет, когда стихнут ее буйные смертные судороги, а потом с опаской попинает ее в спину и только потом снимет и положит на землю рюкзак, сверху пристроит ружье стволами в сторону, и перед тем как начать свежевать тушу, по которой еще минут пятнадцать будут ходить мелкие затухающие волны мышечных сокращений, расслаблено закурит и, может быть, равнодушно поищет глазами пестуна, но того и след уже простынет. Тогда человек подумает: «Наверное, не выживет без мамки. – И еще мысленно добавит о медведице, но уже не глядя на нее, потому что незачем лишний раз глядеть на смерть: – Дура дурой, сама нарвалась…» Но в душе его все-таки будет вертеться, скакать, прорываться поверх мудрой грусти мальчишеское ликование: «Надо же, с первого выстрела завалил, точно в холку…»
* * *
Артем начинает готовиться к охоте почти за две недели. Он извлекает из-под кровати свой арсенал: завернутое в чистую мешковину ружье и три фанерных посылочных ящика, в которых – патроны, гильзы, жестяные банки с порохом и дробью, капсюли, пыжи, выписанные с материка новые пули с пластмассовым оперением…
В комнате может сладковато запахнуть эфиром, когда он вскрывает банку со свежим порохом, или пахнет серой, когда он опробует залежавшиеся капсюли, или лаком, которым он подновляет ружейное ложе. Рассказы его становятся скуднее, субботняя бутылка отменяется, он погружается в работу. Он отмеряет порох на аптечных весах с тем же усердием, с каким, наверное, средневековый алхимик изготавливал «великий эликсир» для превращения свинца в золото. Если же зайти к Артему в эти дни и присесть на табурет у двери, он, не отвлекаясь от дела, может изречь что-нибудь совершенно непонятное, не поддающееся в моей голове расшифровке:
– «Сунар» требует более точной довески, чем «Сокол». Он мощнее, но непредсказуем. Я недавно достал обтюраторы, а с ними при неудачной довеске разнос в полметра на пятьдесят шагов…
Через несколько дней он уйдет ставить капканы на лису, стрелять из укрытия нерпу на лежбищах. Зима уже посыпала остров белым, а она, как я догадываюсь, насылает болезнь на охотников, своего рода паранойю.
– На приваду в конце сентября прикопал две туши сивучей. По полтонны, – доверительно сообщает он мне. – Затухнуть хорошо должны, ноябрь был теплым…
Его уже ничто не интересует, кроме двух вонючих туш, которые он будет использовать в качестве приманки. И он начинает мне обстоятельно разъяснять, как надо сохранить приваду, чтобы ее не растащили звери. И кажется, что Артем родился со всем этим в голове. Глядя на него, никогда не подумаешь, что прошлое обветренного до багровости простодушного человека содержит нечто такое, что совсем не вяжется с его нынешней грубой и простой сущностью. А ведь весь поселок знает, хотя Артем, кажется, никогда никому не рассказывал, о том, что лет до двадцати пяти был он москвичом, учился в МГУ, а потом и в аспирантуре и, якобы, даже готовил диссертацию. А потом вся его прекрасно-размеренная преуспевающая жизнь прервалась и молодой химик сменил ее на «химию» уголовную, сводившуюся к весьма простым опытам: бери больше, кидай дальше (я усматриваю в решении судьи, присудившем Артему два года «химии», ни что иное, как сарказм, насмешку над химиком). Что послужило причиной такой перемены обстоятельств в жизни Артема: побил ли он кого-то, или как-то еще похулиганил, или назвал сволочью сволочь… – было тайной, о которой не принято расспрашивать. Поселку о его уголовном опыте было известно совсем немногое, только то, что «химичил» он на шпалопропиточном заводе.
После «химии» он мотался по стране, о чем охотно рассказывал, а еще года через два осел на Курилах. Какое-то время он продолжал нырять на материк, езживал в отпуска, таскался за юбками, кутил в московских и сочинских кабаках, полностью спуская заработанные за год дальневосточные капиталы. Но видимо, он был уже совсем другим человеком, плохо понимаемым и принимаемым теми, кто на материке знал его раньше. В конце концов двадцать с лишним лет жизни на острове, большую часть которых Артем провел в лесу и на диких рыболовецких тонях, сделали свое. Но я бы все равно поостерегся предполагать, что Артем растратил свой интеллект. Так сказать о любом человеке, поменявшем, поломавшем, переиначившим жизнь, было бы, наверное, слишком просто и лицемерно. Несомненно лишь то, что он перешел в другое измерение, в другое качество. Острова приняли его, и он вжился в их непростой мир, в котором все оценивается иными мерками, совсем не такими как в большом городе.
Когда в стране настали времена так называемых реформ, он, особо и не кручинясь, окончательно застрял на Кунашире – сначала не стало денег на дорогу, а потом у него и вовсе прошла тяга к перемене мест. Десять лет он жил на Кунашире безвыездно, уже не поглядывая в ту сторону, где садилось солнце. Для кунаширцев такие погляды наиболее болезненны: Россия от острова прикрыта гористым, похожим на шипованный хвост динозавра отростком Хоккайдо – полуостровом Сиретоко.
Артем не был затворником – встречался с разными дамами местного общества. Последняя была Альбина, существо непритязательное, но выразительное, связи с которым сам Артем страшно стеснялся, прокрадываясь к ней на другой конец поселка редкими нестерпимыми ночами.
Альбина была посудомойкой в столовой рыбозавода. Она изрядно попивала. Когда я подвизался в консервном цеху разнорабочим и ходил обедать в столовую, то мог иногда видеть, как Альбина высовывала из своего окошка синее с похмелья лицо и, сильно заикаясь, громко говорила:
«Ка-а-акая па-а-адла опять ста-а-акан в кашу по-о-оло?жила».
В конце концов дамы, правда, не местные, а московские, сыграли с Артемом злую шутку. К чести их сказать, и сами они о том не ведали, и шутка получилась как бы заочная, нечаянная.
Минувшим летом перед носом Артема вдруг замаячило то, что люди называют птицей счастья (пытаясь, видимо, летучей крылатостью выражения заслонить свои довольно-таки основательные сомнения в действительности счастья). И не просто замаячило, не просто представилась возможность поправить жизнь, – перед Артемом нежданно-негаданно настежь распахнулись двери его казалось бы навсегда ускользнувшего прошлого: хочешь – вернись и заживи нормальным человеком. Письмо, которое он получил от родной сестры, так и вещало: повалял дурака и хватит, возвращайся, не за горами полтинник…
Старшая сестра его была женщиной занятой – кроме этого письма, одного за последние два года, Артем каждый год исправно получал еще две поздравительные телеграммы: на Новый год и следом – на свое день рождения, 15 января. Понятно, что и сам он в эпистолярном жанре не усердствовал.
Сестра его преуспевала в новой пореформенной жизни, была владелицей парикмахерского салона, ездила по столице в дорогом автомобиле, жила в новой просторной квартире (обо всем этом она тоже, как бы между прочим, сообщала). Но главным в письме было другое, о чем Артем говорил мне с натянутой шутливостью, потрясая сложенными вчетверо листками:
– Посмотри ж ты на Люсьен (сестру звали Людмила), она мне пару нашла, спутницу жизни, даже фотографию прислала… – И он прерывался, чтобы немного (опять же как-то натянуто, неестественно) похохотать. – Без меня меня женили…
Но смех смехом, а на следующий день я видел Артема уже глубоко задумавшимся, а потом и вовсе на него навалилась тоска, всколыхнулось и опрокинулось что-то в человеке. Замкнувшись, напустив бровей на глаза, был он мрачен и тугодумен. Несколько дней блуждал он в неопределенных сферах, но, видимо, поняв, что одному не осилить тяжких раздумий, пришел ко мне за советом.
Он сидел на моем табурете словно в повинной позе, согнувшись, спрятав ладони в коленях. А я рассеянно ходил перед ним, заложив руки за спину. Ему неловко было, словно говорил он о чем-то непомерно стыдном, и робкий голос его подрагивал:
– Хорошая знакомая сестры… Ну, в общем ничего женщина… В общем свое небольшое дело… Хата трехкомнатная… Сорок один год, дочка замужем. А в личном плане не везет бабе… И в общем, сестра заочно ей обо мне… И та очень даже не против. Сестра зовет… И зовет настойчиво так, как будто все решено уже. Приезжай и все тут… Фотография есть…
Он сунул мне фотографию в руки. Хорошенькая, чуть полная мордашка с белыми, наверное, обесцвеченными локонами. Но что там за кадром, за локонами, в этой аккуратной головке, определить было невозможно – я не экстрасенс и не физиономист.
Было мне удивительно другое, о чем я не смел сказать Артему: сестра его – по редким намекам – дама прижимистая и строгая. И вдруг письмо опустившемуся братцу, отщепенцу, можно сказать, уголовнику. И такое неординарное предложение… К чему деловой женщине ввязываться в смутную историю? Это настораживало. Или случилось чудо и шевельнулось что-то родственное в богатой пятидесятилетней женщине, которая вдруг почувствовала годы и почувствовала странную щемящую тяжесть на душе? А, может быть, все куда тривиальнее: нужен был ей позарез родственный союз с какой-то там Алисой (или Василисой). Но в любом случае: было ее предложение реальным шансом для Артема подняться с того курильского дна, на котором он, кажется, уже навечно заякорился, вырваться, уехать отсюда, вернуть хотя бы тень, запах прежнего, полнокровного, чем когда-то он жил.
Я понял, что достаточно моего слова, и Артем поступит так, как я и скажу. Ведь бывает в жизни многих людей минута, когда готовы они положиться на мнение даже совсем чужого человека, даже случайного встречного, к которому, будто завороженные, вдруг проникнутся необъяснимым доверием, и сказанное мимоходом слово перевернет (иногда в который уже раз) им всю жизнь, не всегда, правда, в лучшую сторону… Будь я благоразумным, я бы отделался, чтобы не взваливать на себя ответственность советчика, чем-нибудь дежурным, что, мол, в таких делах каждый должен принимать решения сам. Но ведь потянул меня все-таки за язык некий бесенок, обязательно живущий в каждом человеке: как же, меня спрашивают совета, мне доверяются, а я промолчу? Как бы ни так!..
– А что ж, такой вариант – это уже что-то, это тебе не Альбина с грязными тарелками… – И наверное, вид мой был откровенным и сочувствующим, потому что Артем сразу вытянулся мне навстречу, чуть приоткрыв рот.
И в конце концов я разошелся не на шутку:
– Да что там, Артем, такой шанс, что тут думать, бросай все на свете, езжай, садовая твоя голова… Что тебя держит в этой дыре, в этом «мухосранске»? Эта халабуда?! – Я с силой дал пинком в стену, дом вздрогнул. – Эта охота?! Заведешь себе борзую, купишь «ремингтон», или как ты там его называешь?.. Да будь я на твоем месте… Эх, Артем, Артем… Да что мне тебя учить, посмотри на эту стареющую бичню, которая еще не сдохла от водки. Да лучше бы им было сдохнуть… Да посмотри ты на себя, ты сам такой же бич, что у тебя за будущее?! А здесь такой шанс… Москва, асфальт под ногами, «Опель» под задницей…
Я был зол на него, за его нерешительность, за его раздумья, за его удачу… И у Артема в конце концов не осталось никаких сомнений, не могло остаться: ехать и только ехать. Жениться!
За те несколько дней, которые он потратил на то, чтобы получить деньги в рыболовецкой конторе и выбить у Нагассаки старый должок, он преобразился еще больше. На него навалилась рассеянность, пренебрежительность, он бросил курить «Приму» и перешел на японские с длинным фильтром, с утонченным ароматом, держал сигарету не воровато в кулаке, а в уголке рта, взирая на окружающих сверху вниз, с прищуром, и мало с кем заговаривал. Он уже не был островитянином, туземцем, презренным аборигеном, он был жителем материка, и не просто материка – СТОЛИЦЫ, московским барином, для которого все остальное внемосковское запределье – дыра дырой, страна навозная. В этой дыре он так – мимоходом, случай ненароком занес его сюда. И будто стал сходить суровый курильский загар с его лица, и обветренный нос перестал шелушиться. Но самые большие перемены произошли с его шевелюрой. Волосы, до того возвышавшиеся на голове невообразимым безобразием, паклей, которой конопатят кунгасы, кущами, в которых если и не водился никто, то лишь по причине непроходимости, – волосы теперь возлежали шаровидно, как вычищенный и подстриженный английским садовником куст, мимо которого должны были пройти гости во время торжественного приема: грубой металлической расческой Артем изрядно проредил прическу, поработал ножничками перед зеркалом, отсекая излишне рьяные спиральки. Прическа, по мнению Артема должна была послужить весомым аргументом (помимо, конечно, рассказов про охоту на медведей и накопленных за много лет пяти тысяч долларов наличными) в знакомстве с таинственно-заманчивой дамой его сердца, носившей нежное имя Василиса.
* * *
Артем уехал, когда меня не было дома. Вернувшись с ненавистного рыбозавода, я нашел в своей двери записку: «Сохрани ружьишко, чем хрен не шутит. Один ключ от хаты пусть будет у тебя, он под пеньком в сарае. Бывай здоров. А. К.»
Мне стало грустно. Это было то чувство, которое приходит к остающимся. Нам почему-то кажется, что уехавший человек обретает некую романтическую свободу, и тогда мы с грустью оглядываемся на окружающий нас мир и замечаем, что все уже давно до брезгливости приелось нам здесь.
Я закопал в сарайчике завернутое в мешковину промасленное ружье, а вскоре уже почти и забыл о соседе. Минуло всего несколько дней, а я мог только иногда мельком, почти безразлично, подумать, что вот и еще один человек прошел перед моими глазами, прошел и навсегда исчез в моем прошлом, которое проглотило его, как глотает море брошенный камень. Отныне меня больше заботило, каким будет мой новый сосед. И уже наведывалась в наш дом дебелая прихрамывающая тетка с подбитым глазом, которую выживал с «законной площади» не менее законный супруг. Я не отдал ей ключ от комнаты Артема, сказал, что нужно повременить. Как однажды, по прошествии не более недели со дня отъезда, Артем вернулся.
Уставший после работы, я вечером валялся, не раздеваясь, на кровати поверх одеяла. Над ухом моим тихо многоэховым голосом, будто со дна колодца, приемник сообщал о чем-то потрясающем и кровавом. И вдруг я услышал шорох за стеной. Что-то еще стукнуло и стало ходить твердой массивной поступью. Я с опаской вышел во двор. Вечер был еще светел и золотист, однако никого поблизости не оказалось. Я подергал дверь в комнатку Артема, она оказалась запертой на крючок изнутри. Я стал стучать.
– Эй, кто там шарит? А ну открой, – голос мой получался грозным, хотя самому было не по себе – куда я с пустыми руками, надо было хотя бы гвоздодер для солидности прихватить… Дверь вдруг открылась, мелькнула фигура Артема. И уже спиной ко мне, согнувшись, он пошел назад, вглубь полутемной комнатки с зашторенным оконцем.
– Запрись, – бросил он на ходу.
Я прошел, запер дверь. Он сел на кровати беспомощно, словно раненый, как-то сложившись, выставив и коленки, и локти в стороны. И стал покачиваться, сверкая глазами из-под темной спортивной шапочки, обтягивающей голову. Я не знаю, каким было выражение на мордах тех медведей, убитых Артемом, в тот самый момент, когда пуля отправлялась из ружья им в лоб. Но мне кажется, что на почерневшем лице Артема слепой озлобленности было не меньше. Мне оставалось лишь довольствоваться тем, что озлобленность эта была направлена не на меня, а на какую-то неопределенность. Но больше всего меня поразило не настроение соседа, а его внешний вид. Он давно не брился, черная щетина подбиралась к самым глазам. И эта темно-синяя шапочка с красной надписью «adidas», несмотря на теплый день. Шапочка закрывала уши и обтягивала его голову слишком плотно, подозрительно плотно, были видны даже неровности крепкого черепа.
– Что ты так смотришь? – сверкнул он глазами.
– Да нет, ничего, – пробубнил я. – Эта шапочка…
– Ах, шапочка…
– Ты вернулся?
Он посмотрел на меня, как на докучливого идиота.
– А ты что, этого не понял?
– Да нет, я понял…
Он лениво полез в куртку, достал сигареты, закурил, но, сделав несколько затяжек, с каким-то жутковатым спокойствием бросил длинный окурок на пол и наступил на него остроносой лакированной туфлей, в которой почему-то не было шнурка.
– Садись, – сказал он. – Нет, не садись… Достань. Там, в чемодане…
Я послушно сунулся к чемодану, щелкнул замками и, сразу сообразив, что именно нужно достать, извлек степлившуюся бутылку водки.
– Налей… И себе тоже.
Я взял с полки два стакана, налил. Тогда он снял шапочку, бросил ее на пол и хотел, видимо, наступить на нее (я перехватил его стремительный взгляд), но в последний момент все-таки сдержал порыв, дотянулся до стола, обхватил стакан широченной рукой. Я не смел вымолвить ни слова. Голова соседа была острижена наголо. Безобразно острижена, местами ее покрывали черные клоки, торчавшие в стороны, как последняя шерсть на плешивой собаке, с левого виска свисала особенно длинная завитушка, а на темечке, напротив, блестела тонкая розовая кожица, такая же, как у детишек, у которых в этом месте еще нежно бьется родничок. Я подумал в ту минуту, что так, вероятно, стригут сами себя одичавшие в горах кавказские пастухи, или тибетские монахи-отшельники, используя для стрижки не ножницы, а острый кинжал и работая им на ощупь. У меня едва не вырвалась никчемная шуточка: «Уж не сестра ли парикмахерша тебя так?» Но я вовремя смолчал.
Мы выпили. Артем молчал. Еще выпили.
– Где ружье? – наконец спросил он мрачно.
– Может, сейчас не надо ружье? – сказал я с опаской. – Потом как-нибудь…
– Нет, не бойся, – понял он меня. – Неси. Я завтра в лес уйду.
Я вышел в сарайчик, откопал сверток, потрепал мешковину от земли, вернулся, прислонил сверток к стене. Сел за стол напротив Артема. Но он уперся локтями в колени и опустил лицо в ладони, сидел неподвижно, только плечи еле заметно приподнимались от дыхания. «Плачет что ли?» – с тяжестью подумал я. Тогда я налил еще по полстакана водки, подождал каких-нибудь перемен в соседе. Но тот оставался неподвижен. Я встал и ушел на цыпочках, чтобы больше не тревожить его.
Любопытство мое было велико, но, по природе терпеливый, я не подгонял коней, решил ждать утра и тогда подробно разузнать обо всем. Однако утром я уже не застал Артема дома. Не солоно хлебавши я ушел на рыбозавод.







