Текст книги "Борщевик (СИ)"
Автор книги: Александр Кормашов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Annotation
Они никогда толком и не знали друг друга, хотя жили в одной деревне: один наезжающий горожанин, другой – местный. Судьбы их не сплетались, а шли строго параллельно. Просто они были русские мужики. И просто в поисках любви и счастья.
Александр Кормашов
Александр Кормашов
Борщевик
Один человек пошел в лес. Он взял с собой ружье. В лесу он увидел зайца. Заяц сидел в траве и шевелил ушами. Человек прицелился и выстрелил. А там лежала лосиха. Дробь попала лосихе в глаза, и лосиха ослепла. Человек испугался и убежал.
Другой человек работал на тракторе. Трактор собирал сено и скручивал его в большие рулоны. За трактором ходили два аиста и ловили выпрыгивающих из-под сена лягушек. В кабине трактора ездила маленькая собачка. Она лаяла на аистов, но однажды залаялась, выпала из кабины, и ее закатало в сено.
На следующий день первый человек опять пошел в лес. Лосиха стояла в ельнике. Ветки расцарапали ей глаза, и по морде снова потекла кровь. Гудели мухи и оводы. Человек очень сильно переживал и не смог нажать на курок. Он пошел на то место, где вчера лежала лосиха. Он все понял. Лосиха лежала в глубокой яме, которую выдолбила копытами. В яме проступила вода, и лосиха валялась в торфяной жиже. Так она пережидала жару и спасалась от насекомых. Лосиха выставляла наверх только голову – уши прядали. «Как можно было так обмануться?» – спрашивал себя человек. Он постоял над ямой и вернулся домой.
Второй человек очень сильно расстроился, когда пропала его собачка. Он относился к ней очень трепетно и носил на руках, если на улице была грязь. Он прижимал к себе это вечно дрожащее, круглое ребристое тельце, прятал под фуфайку. Открыв дверцу трактора, он забрасывал собачку прямо на сиденье. Ее звали Усик, потому что она была от рождения одноусой. Второй ее ус завивался мелкими тоненькими кудряшками и висел возле носа как облачко. Зато усы у хозяина торчали на обе стороны как солома. Когда появился Усик, хозяин получил кличку Двусик. Двусик так и не нашел Усика. Рулонов сена он скатал много, и еще он не был уверен, находилась ли собачка в кабине. Может, попросилась на землю? Он просто не хотел верить, что выпавшую собачку могло так просто закатать в сено, а поэтому подозревал аистов, которые могли Усика унести. А еще человек грешил на лису, которая мышковала недалеко от опушки, потому что под сеном сидели и мыши тоже. А еще человек думал о волках, потому что оставалась надежда, что Усик убежал в лес и живет там, на воле, дикий.
Первый человек думал о волках тоже. Он опять пошел в лес, а потом отправлялся туда почти каждый день. Он видел, что лосиха худеет. Она не выходила из ельника. Человек снимал топором ломкую осиновую кору и, как мог, вязал связки лыка. Лосиха не притронулась к лыку. А потом легла и лежала. Человек принес из дома ведро, старое пластмассовое ведро, и набрал в болотце воды. Лосиха уронила ведро.
«Ну что же ты, Павел! – думал за нее первый человек, потому что первого человека звали Павел. – Не видишь, я умираю?»
«Я вижу», – думал за себя Павел и вздрагивал каждый раз, когда лосиха поворачивала к нему голову.
Он не мог смотреть лосихе в глаза. Две спекшиеся заплаты превращали лосиную морду в короткую бурую корягу, какие попадаются в торфе. Больше Павел не приближался к лосихе. А однажды не увидел ее вообще и вглубь за ней не пошел. Он снова вернулся к яме, где тогда лежала лосиха. Он сидел на упавшем дереве и не мог найти себе оправдания. Он хотел кому-нибудь позвонить, но в лесу сигнал пропадал. Он решил, что придет домой и напьется, но – дома не мог. И в который раз пожалел, что не был пьяным в тот день. Иначе бы все списал на свое затуманенное сознание.
Человек по прозвищу Двусик тоже очень жалел, что в тот день он работал трезвым. Тогда бы ему не составило труда объяснить, почему он проморгал Усика. Из-за этого он почувствовал, что скоро уйдет в запой. Если не вернет Усика, он точно уйдет в запой. А собачка не находилась. Однажды к Двусику заглянул его старый друг по фамилии Гусев и по прозвищу Вечный Гусь.
– Жену тебе надо, Отя, – заявил Вечный Гусь, потому что Двусика раньше звали Отто и даже Отто Юрьевич Евдокимов, а еще он когда-то учился на учителя географии. – Ты не слушай, чего болтают о тебе люди. Сочетаться ты должен с женщиной браком, – повторил Вечный Гусь. – И тогда у тебя в ходу будут следующие мысли: ну а как там моя жена, как там бедные мои детки? А не какая-то там собака. Вот что меня волнует.
Вечный Гусь лицемерил, будто что-то его волнует. Он попросту искал выпить. Он затем и заглянул к Двусику, что с утра ему показалось, будто Двусик сегодня непременно запьет. Вечный Гусь был отпетым пьяницей. Правда, только отпетым пьяницей, но никак не законченным алкоголиком. Ибо всякий законченный алкоголик обязательно умирает, а отпетый пьяница живет вечно. Вечный Гусь пил последние тридцать лет. Жена его спилась и повесилась, сын не выходил из тюрьмы, дочь работала в городе, а когда приезжала в отпуск, то своим опухшим лицом очень сильно походила на покойную мать. Летом Гусь накачивал воду в водонапорную башню, на которой гнездились аисты, а зимой кочегарил в той самой школе, где Двусик чуть было не начал преподавать географию. Когда у Двусика начинался запой, Вечный Гусь называл Двусика «коллега» и милостиво приглашал заглянуть к нему в кочегарку. Но сегодня Гусь чувствовал, что Двусика без разговора не сдвинуть.
– Другой человек тебе, Отя, скажет: не женись. Возьми другую собаку. А я тебе говорю, попробовать надо все. Вот, скажем, возьмешь ты опять не жену, а опять другую собаку. А потом другую собаку. А вот третью... тут надо посмотреть. Жить-то тебе осталось, может быть, всего две собаки. А если у тебя есть жена... Ты на меня, Отя, не смотри, я есть случай другой, но скажу как родному брату: жены хватает надольше.
Услышав, что Вечный Гусь предлагает забыть об Усике и жениться, Двусик выпучил глаза и начал жевать. Когда он подобным образом жевал, усы его ходили вверх-вниз, сначала оба вместе, а потом вразнобой. И когда слишком долго ходили вразнобой, Двусик становился неприступно-задумчивым. Вечный Гусь догадался, что товарищ сегодня не запьет, и со вздохом ушел, оставив Двусика думать дальше.
Павел тоже не переставал думать. Он заметно осунулся, и его неизменно здоровое ухоженное лицо приобрело сдутый вид. Он искал, с кем поговорить, но отец с Машей не годились, а единственный близкий друг как психолог отвергал все попытки общения через Интернет. На деревне же Павел чувствовал себя чужаком. Как, впрочем, и отец, хоть и живший тут безвылазно круглый год.
Павел был подавлен и благодарен, подавленно-благодарен отцу, когда тот оставил сыну свою большую квартиру, а себе купил дом в деревне. Взамен отец не потребовал многого. А только чтобы на лето к нему привозили внучек, внучек-двойняшек, Соню и Тому, таких одинаковых, что дед называл их «стереопарой».
«Мы с Тамарой – стервопара! Мы с Тамарой – стервопара!» – бегала по траве Соня, едва выбравшись из машины. «Мы с Тамарой – стервопара! Мы с Тамарой – стервопара!» – бегала вслед за Соней Тома.
Вечером, отмывая их зеленые от травы и желтые от одуванчиков ноги, Павел уже плохо верил, что однажды, и даже в этом году, наступит то время, когда его перепелки опять пойдут в детский сад.
Павел и его жена Маша не вполне доверяли деду, не самому здоровому человеку на свете. Они не решались оставить детей на его попечение и поэтому жили в деревне поочередно. Так считалось – поочередно. Ибо если зимой за отцом соглашалась приглядеть пожилая соседка, то летом всю удвоенную нагрузку – сыновнюю и родительскую – Павел нес в деревне один. Так уж получалось – один, потому что мог работать один, для Интернета и через Интернет. Правда, связь здесь, в низине, на окраине деревни, была никудышной, и, чтобы надежней принять или отослать файл, Павлу требовалось подниматься по улице к магазину, на взгорок. Обычно он это делал на своей «Ниве», пристегнув ноутбук ремнем безопасности. Машина уныло вваливалась в глубокие, еще с весны непроезжие колеи и, шлепая по грязи покрышками, валясь почти набок в ямах, тащилась наверх вдоль длинной и неряшливой улицы с полужилыми, бросаемыми на зиму домами. Иные стояли крепко, ремонтируемые каждое лето, иные совсем уже развалились, а нередко по обе стороны и совсем зияли пустоты – избы то ли сгорели, то ли были разобраны на дрова. Словно зубы вырвали, думал Павел и морщился от самого названья деревни – Зубцово. Иногда, подпуская воображения, он чувствовал себя внутри широко открытого, обращенного к небу рта, где солнце весь день удрученно копается в кариесных дырах провалившихся крыш, хотя бы оно в действительности лишь меланхолично постукивало тоненьким лучиком по заплатам из нового шифера.
Павел бежал из деревни. Часто еще до рассвета, по холодку, он выходил в поле за огороды, продирался своей тропинкой сквозь высокие и лишенные всякой жизни, ядовитые дебри борщевика, пересекал кочковатую позапрошлогоднюю пахоту, нырял в лесополосу с теплыми зарослями крапивы и через росные луговые травы выходил на берег реки. Он забрасывал удочку, еще плохо различая на воде поплавок, и радовался каждой плотвице, правда, не имея ни малейшего представления, что будет делать с уловом. Его жена Маша не разрешала Стереопаре есть немагазинную рыбу, а когда и дозволяла пожарить, то лишь под строгим своим контролем и сама вынимала все косточки с помощью пинцета и зубочистки.
А еще Павлу непрерывно зудело пробежаться по лесу с ружьем. Короткий помповый дробовик он возил в машине для обороны, а собственно, из мечты, что когда-нибудь нападут, и еще ни разу не выстрелил. Однажды в сырой денек, когда у Сони и Томы был тихий час, он сунул ружье под плащ и пробежался-таки по лесу. На просеке он спугнул целый вывод рябчиков и с ходу сбил одного. Рябчик был с виду толстый, наевшийся от пуза черники. Павел впервые потрошил птицу. Руки его, перемазанные чернилами из черники и облепленные надоедливым пухом, обнаружили в рябчике совсем мало мяса, очень тонкого и прозрачного, если смотреть на свет, но при этом не замечать, что вся грудка и оба крылышка перепачканы синим так же несмываемо, как и руки. Павел выманил соседскую кошку и подбросил ей тушку. Кошка понюхала и ушла. Павел очень сильно тогда обиделся, а теперь, вспоминая кошку, еще больше переживал. Что он делал бы с зайцем, если вместо лосихи там действительно сидел заяц? Тупик оказывался и здесь.
Двусик обнаружил себя в безвыходном положении. С одной стороны, он надеялся, что Усик еще найдется, с другой – за словами Вечного Гуся стояла великая правда: собаки не живут долго. По-настоящему Двусик хотел жениться всего один раз и сто лет назад – на преподавательнице его факультета, кураторше группы, которой вменялось в обязанность раз в месяц посещать общежитие и пересчитывать своих иногородних студентов.
Двусик в комнате оказался один. Он резко вскочил с кровати, на которой тупо валялся, и стоял перед молодой женщиной весь нечесаный и помятый, в несвежей отвислой майке, в спортивных штанах, растянутых на коленях, с одной тапкой на ноге. Он чувствовал: пахнет изо рта, а она ему улыбалась и оглядывалась вокруг без всякого отвращения. Двусик выскочил с чайником в коридор, а когда вернулся, вдруг понял, что не сможет попросить ее встать: рубаха была переброшена через спинку стула, на котором она сидела. А потом он уже специально не одевался, и, пока они пили чай, он старательно выворачивал вперед плечи и старался держать свои бицепсы напряженными. Он пробовал выдвигать и челюсть, но это оказалось сложнее. Чай булькал за губой и заставлял чмокать.
– Вы знаете анекдот про лягушек? – Преподавательница поставила кружку и весело посмотрела на Двусика.
– Н-нет. – Он сам сглотнул, как лягушка.
– Сидят две лягушки под дождем. Одна говорит: «Слушай, дорогая, когда ты говоришь, тебе вода в рот не попадает?» – «Нет». – И преподавательница сделала рот, как у черепахи. – «А мне попадает». – И преподавательница выдвинула вперед нижнюю челюсть, поджав верхнюю губу.
Двусик обмер. Он не понял суть анекдота и даже не услышал его. Он не отводил взгляда от ее губ. Он был поражен призывностью этих губ, их скрытым, однако и явным при этой скрытости обещанием.
В тот день он сразу и навсегда утвердился в единственном желании своей жизни. Он видел себя у нее дома, на кухне, сидящим в такой же майке и спортивных штанах за квадратным кухонным столиком, и она была тут же, мешала ложечкой чай и болтала всякую ерунду: что сказали подруги или как прошел день, – он лениво слушал ее и не останавливал, не перебивал, потому что хорошо знал, что вон там, за тонкой перегородкой, стоит их диван-кровать и они скоро будут там.
Вооруженный своим желанием, Двусик с головой погрузился в учебу, он ходил на все лекции по метеорологии и сидел на всех семинарах, через которые только и видел путь на кухню преподавательницы. Но однажды с тревогой заметил, что, произнося его фамилию «Евдокимов», она уже не делает паузы. И больше не улыбается, когда добавляет «Отто». А на зачете вообще посоветовала ему: «Не надо так, Евдокимов. Будьте проще». И вышла замуж за молодого преподавателя научного коммунизма, который втайне увлекался астрологией и верил в инопланетян.
С тех пор Евдокимов только упрощал свою жизнь. Он перестал учиться, бросил институт, сходил в армию, но при этом в душе оставался все тем же неоперившимся студентом-подранком. Иногда ему в голову приходила неприятная мысль, что таким, как он, надо погибать на войне. На большой и справедливой войне. Но такие, наверное, погибают еще задолго до фронта. Мысль об этом Двусика уязвляла, а поэтому всякое думанье о себе он обычно откладывал на ту пору, когда снова станет читать. Читал он тоже запоем, обычно зимой, все подряд – фантастику, детективы, женские романы, шпионские триллеры, пролистывая затянутые места или, напротив, на долгие-долгие минуты зависая над какой-то страницей, думая о себе, но когда заканчивал книжку, сразу забывал, о чем думал. Старые деревенские женщины почитали его за блаженненького, что было верно только отчасти. В Двусике всегда был силен радикальный, подхваченный еще в институте рационализм. Если бы над его огородом вдруг зависла летающая тарелка и зеленые человечки замахали ему оттуда руками, он только бы усмехнулся. «Посмотри-ка, – сказал бы он сам себе и другим возможным свидетелям, например Вечному Гусю, будь тот рядом. – Посмотри, какое сегодня на небе удивительное явление! Одно из редких атмосферных явлений. И только люди с нездоровым воображением увидят в нем НЛО». Метеорология все-таки засела в нем крепко.
Павел редко интересовался погодой, но когда приехала его жена Маша и потребовала вести ее по грибы, он первым же делом нырнул в Интернет и долго висел на сайте Гидрометцентра, огорченно цокая языком: в средней полосе России высока вероятность выпадения осадков в виде дождя. Вместо грибов Павел предлагал поехать всем на рыбалку, они возьмут даже деда, однако Маша сказала, что рыбалка – не главное в ее жизни.
– Нет, – вяло перечил он. – Главное в жизни женщины – это рыбалка мужчины.
– Запиши! – злилась Маша, быстро уставая от возражений. Убедившись, что грибы неизбежны, Павел отвернулся к окну и начал смотреть сквозь мутное, стекающее волнами к подоконнику, пронизанное овальными пузырьками стекло. Ногтем среднего пальца, попытался сковырнуть пузырек. Интересно, а ведь когда-то пузырьки были круглыми. Сколько же прошло лет, за которые стекло так стекло? Павел начал прикидывать: век, полвека, и какого плохого качества, вероятно, выпускалось стекло в эпоху военного коммунизма или сразу после войны, и поэтому уже скоро переключился на способность вещества течь и гадал, почему лишь у русских стекло называется так глагольно. Можно было, конечно, не ломать голову – заглянуть в «Википедию», но наверняка ведь окажется, что у слова германские корни. Какой-нибудь «рог» по-готски. От такой простоты он поморщился. В его профессиональной среде уважались только те знания, которые нельзя было откопать в Интернете.
Маша подсела рядом, надвинулась на него мягким телом и положила руку ему на голову. Павел выждал секунду и стряхнул руку. Маша тоже глядела в окно.
– Сосна, – сказала она. Ей давно уже не хотелось угадывать его мысли.
Павел сузил глаза и рассеянно посмотрел на стоящую у противоположного дома сосну. Раньше он угадывал в ней Японию. Слоистые пейзажи Японии. И тут неожиданно догадался: эта слоистость кроны из-за стекла тоже. Сосна ведь, в сущности, никакая. Живописная только потому, что растет в одиночестве. Иногда ее бодал трактор соседа напротив, не видящего другой способ остановиться.
Потом они долго собирались, натягивали сапоги и одежду. Но Павел натягивал только сапоги, а жена долго мучилась с каждой вещью. Стереопара сидела у телевизора и неотрывно смотрела женский сериал. Во время рекламы Соня спросила: «Пап, а что такое ундина?» – «Русалка», – ответил он, но Соня принялась спорить, что вовсе и не русалка. «Русалки – это те, которые пресноводные, а которые в соленой воде, те – ундины». И Соня посмотрела на дедушку. Тот привычно полунахмурился-полуулыбнулся. Каждый вечер, в противовес телевизору, дед читал внучкам классику. На этот раз, видно, из «Героя нашего времени».
Павел не приветствовал общение отца с дочерьми. Он боялся, что у того начинается старческий склероз. Читая, отец то и дело хватался за карандаш и начинал подчеркивать самые разные места на странице, иногда целое предложение, иногда лишь глагол, а то и предлог. Это Павла пугало, как пугали и другие поступки стареющего отца. Последним стала покупка теленка, бычка, на откорм, с объяснением, что девочкам нужно парное мясо. Стереопара была, конечно, в восторге, Маша – в ужасе. Радовался только бычок. Не желая щипать истоптанную траву, он вытаскивал из земли металлический штырь, к которому был привязан, и, довольный, отправлялся познавать мир. Хорошо, если Павел замечал его исчезновение сразу. Тогда еще удавалось отсечь бычку путь в деревню и загнать его в борщевик, из которого тот выходил весь изжаленный и уставший, с повернутой набок шеей, потому что штырь цеплялся, как якорь, а уж вырвать из земли трехметровую дуру борщевика – все равно что выдернуть деревце. Хуже было, когда у бычка появлялось настроение погулять по деревне, и тогда его ловили всем миром, он же резво скакал галопом, забегал в чужие дворы, и тогда Павел клятвенно обещал отцу, что пристрелит животное на виду у всего народа и застрелит любого, кто попробует ему помешать, и не сядет в тюрьму, потому что застрелится сам.
Вот и сейчас Павел захотел сказать отцу что-то важное, только Маша уже тащила его за рукав.
Еще на тропинке к лесу ему стало сильно не по себе. Рядом в поле летела бабочка. Не очень большая, не больше крапивницы, но вся черная, как подхваченный ветром клочок обуглившейся бумаги. Бабочка плыла с той же скоростью, с которой шли люди. Держалась все время справа и то чуть взмывала, то чуть опускалась, но упорно не отставала. Словно летела по одному с ними делу. А в лесу нехорошо стало Маше. Лосиная вошь, невидимая в полете, хотя весьма ощутимая на лице и, особенно, в волосах, быстро довела Машу до истерики. Там, где Павел выцарапывал из-за уха одного или двух из отряда шестиногих десантников, сбрасывающих крылья, как парашюты, Маша находила уже глубоко внедрившиеся скопища диверсантов. Вдобавок она оступилась в канаву от трактора и начерпала полный сапог воды. В довершение всего – на них вышла пара грибников.
– Ой, сколько у вас грибов! – забеспокоилась Маша, увидев почти полные корзины. – Подосиновики и... белые?!
– Да, – ответили ей, согласившись, что год на грибы хороший. – Кое-что нашли.
– Где?
– Да вон там, возле ельника. По границе березняка с ельником.
– Да вы уж, наверное, все обобрали!
– Да что вы! Там еще много.
Павел сразу узнал то хозяйственное ведро, красное пластмассовое ведро, из которого он предлагал лосихе пить воду. Ведро было кем-то надето на новый квартальный столб, поставленный возле пересечения просек. Собственно не на столб – на осину, срубленную на высоте груди и наспех ошкуренную до комля; кора высохла, скорежилась, завилась. Павел снял ведро. Дно было выдавлено наружу, будто туда ступили копытом. Он забросил ведро в кусты. Размахнулся и бросил. После этого он почувствовал облегчение: ведь лосиху могли забрать лесники. Вскоре, повеселев, он даже начал покрикивать на пыхтящую сзади Машу. Но когда они возвращались с грибами, красное пластиковое ведро было снова надето на столб.
Утром Двусик пережил сильную эрекцию и, выскочив через сени в уборную, не смог справиться со струей.
– Да ты что, совсем уже ошалел! Ну-ко, все-то ведь обосцал! – ругалась на него мать, бросив перед ним сковородку с яичницей, жареной на прошлогоднем сале.
Двусик не любил свою мать. Впрочем, в этом его, Двусика, «не любил» было больше прямого смысла, чем в любом другом «не любил». Он не любил ее с того возраста, когда впервые стал чистить зубы, а заработанные в совхозе деньги потратил не на запчасть к мотоциклу – купил дорогие ботинки и галстук. Перед танцами он старательно скреб под носом опасной, оставшейся от отца-покойника бритвой и заранее был готов зарезаться этой бритвой, оттого что мать опять придет к клубу. Она приходила, выманивала его на крыльцо и канючила на виду у куривших в кружке с городскими девчонками пацанов:
– Пойдем, Отенька, домой! Пойдем, дитятко! Ну на их, на бесстыдных девок, уж пойдем-ко спать, я вороты запру.
– Ты иди, мам, иди, – пытался отбиться Двусик, переживая мучительный позор жизни. – Ну ведь рано еще!
– Да какое уж тебе рано, когда было десять!
– Я в двенадцать приду!
– Да ты что! Ты что! Ошалел! – взмахивая руками, меняла интонацию мать. – Дак я, что ли, до двенадцати не должна спать? Мне в пять корову доить. Пойдем, дитятко, пойдем, Отенька! Как я буду до двенадцати-то не спать, когда вороты не заперты? Не могу я без тебя спать! Ну пойдем, пойдем, свет мой Отюшко!
И мать хватала его руками, норовя приласкать как маленького.
Чтобы не переживать позор дальше, Двусик бежал от клуба едва не бегом и всей спиной, как локатором, улавливал распространяющиеся за ним разговоры. Спина горела от них, как сожженная радиацией. Он так и слышал:
«Ну и пусть бежит к ней в постель!»
«Да ты что?»
«Да вот то! Он же с маткой спит. Че, не знал? Она с ним, это, как с мужем».
Так, поди, кто-то брякнул, ляпнул, сказал как плюнул, а он все не мог догадаться, почему вдруг ребята переменились, отчего вдруг девчонки так презрительно смотрят в сторону, а потом громко прыскают и даже не дожидаются, когда он отойдет чуть подальше.
Что бы он ни делал потом, как ни силился оправдаться, все только портил. Он прилюдно грубил и бросался на мать чуть не с кулаками, а в день танцев до остервенения напивался и тогда грозил подпереть ворота и сжечь свою-эту-мать вместе с домом, и от этого на деревне только откровенней смеялись.
Смех теперь уже вызывало само его имя, Отто, хотя у них в классе по устойчивой деревенской моде было целых два Феликса и еще один Герман. Что-то сдвинулось тогда в душе Двусика. Сам себе он не мог соврать, что не лежал вместе с матерью. В детской памяти это было живо. Мать укладывала его, больного, с собой, и он помнил эти вялые груди и этот мягкий живот, но и то, как было ему неприятно...
Когда в деревне стали уже в открытую говорить, что он живет с матерью, и уже отыскивались свидетели, Двусик хотел повеситься, но, представив себя в петле, обнаруживал себя не висельником, а висельнице – женой Вечного Гуся. Растрепанная, распухшая от вина и удушья, в спущенных чулках, она висела в освещенном окне на втором этаже восьмиквартирного учительского дома, и вся Зубцовская школа неотрывно смотрела, как директор, учитель труда и сам Вечный Гусь приставляют к стене обледеневшую лестницу и пытаются выбить двойные зимние рамы, потому что дверь была подперта изнутри. Нет, повеситься он не мог.
Двусик снова перестал чистить зубы, он копал в дорогих ботинках картошку и опять чинил мотоцикл. Разбиться на мотоцикле – это было почетно. Разбившихся хоронили всей школой и помногу раз говорили, какие хорошие были парни. Двусик знал, что, разбившись, он даже не заставит о себе много врать. Он слишком легко учился, чтобы учиться из рук вон плохо, и достаточно много читал, чтобы не грубить взрослым. Он не был даже уродом. И – тем подлей, безжалостней был удар.
Опозоренный, он стал себя изучать и вынужден был признать, что с раннего детства казался несколько странен и чудноват. Но не чудней отца, спасавший из полыньи рыбака и утонувшего вместе с ним. И уж нисколько не чудней матери, которая за один месяц чуть не умерла дважды – в поздних родах единственного ребенка и на похоронах мужа. За этот месяц она будто прожила всю вторую половину своего крестьянского века, да такой вот, прожившей, и осталась до конца дней. Лишь по мере вхождения Двусика в первый мужицкий возраст мать стала несколько оживать, разгибаться. В ней проснулась поздняя ласковость. Двусик этого сам не видел, но высматривали другие.
Двусик не любил мать. Отворачиваясь к окну, он доел пережаренную яичницу и, едва мать отошла с кухни, выбросил шкварки сала в ведро для поросенка. Он терпеть не мог и смотреть не мог, с какой жадностью эти шкварки за ним подъедает мать, беря руками со сковородки, и жир вытекает из угла ее шамкающего беззубого рта. Это было еще нетерпимей, чем селедка по праздникам. Из всей рыбины мать съедала лишь голову, высасывая из нее мозг, выламывая жаберные крышки и выискивая те мышцы, которые этими крышками двигали, а потом находила и съедала рыбий язык. Завтра праздник, вспомнил про себя Двусик: все-таки у него день рождения.
Заводя трактор, Двусик также вспомнил и то, что сегодня обещал фермеру привезти из карьера песка. Он прицепил телегу и бросил в нее лопату. Ехать пришлось через всю деревню, до поворота возле магазина.
Павел притормозил возле магазина. Только что на дорогу, на разбитый узкий проселок от деревни до трассы, вывернул трактор с телегой, и тащиться за ним не имело смысла. Павел выключил двигатель и привычным движением потянулся к сумке с компьютером на пассажирском сиденье, но тут же усмехнулся: всего четыре часа, и он будет в Москве. Сидеть без дела надоело через минуту, а через две ему захотелось курить. Когда-то он бросил. Бросил по своей собственной методике, выведенной из индийской практики умирания. Смысл методики заключался в одном-единственном утверждении: смерть – последнее приключение в жизни. «Это просто: не кури день, потом закури, не кури три – потом закури, не кури целую неделю и опять закури. Потом месяц. И ты будешь знать, ты будешь готов к тому, что ждет тебя через день, через три, через неделю и месяц. Это как предвосхищение смерти, приход которой для индийского йога подготовлен практикой всей его жизни». Гордясь тем, что бросил курить, Павел никогда еще не срывался. Из гордости.
А тут он стоял возле магазина. Не выходил из машины и вообще плохо верил, что решится из-за одной пачки простоять в этой длинной неспешной очереди, потому что местные люди покупали сумками и мешками – под следующий свой заработок у фермера, которому принадлежал магазин и который, не платя живых денег, предлагал отовариваться под запись. Покупали тут истово, с удалью, не прицениваясь – в какой-то тайной полунадежде, что фермер разорится, и грех, сущий грех не вычерпать свои будущие невыплаченные зарплаты заранее.
Павел плохо выдерживал магазинную очередь. Не любил, когда незнакомые люди переговариваются через его голову. Не любил и того, как очередь замолкала, едва он вступал в общение с местной продавщицей, в меру молодой и красивой, – вот только что, словно лодка, качавшаяся на волне этих сплетен и разговоров, а тут разом неподвижная, безразличная, будто воткнутое в берег весло. Хуже всего, что эта деревенская продавщица Павлу нравилась. Нравилась даже не лицом и не телом – тем подледным, холодным, но все же теплее льда, приливом крови к мошонке, какой он испытывал при просмотре только нескольких эротических сцен из всего мирового кинематографа. Павел сам удивлялся этому ощущению и списывал все на то, что в девушке есть что-то порочное, а порочное – возбуждает.
Оттого что Павел вспомнил о продавщице, курить захотелось еще сильнее. Он попробовал снова пробудить в себе гордость, вместо этого вспомнилось, каким он был дураком.
Решая бросить курить, Павел не задумывался о последствиях, а поэтому удивился, когда отрастил животик. Оправдываясь, он всем своим женщинам и потом Маше, тогда еще худенькой, не рожавшей, с глупым пафосом приводил примеры из древности: мол, все настоящие бойцы были толстыми. Он ссылался на древнегреческих воинов, на Сократа, на гладиаторов и на самураев. Лучший воин – толстый и быстрый. Потому что живучий. Чем толще на нем слой жира, тем меньше вероятность того, что клинок достанет до жизненно важных органов. Лишь когда разнесло и Машу, Павел начал задумываться о диете. Маша полнела так яростно и так туго, что, казалось, звенела кожа. Он помнил ее по школе, девочку из параллельного класса, тонкую, черноглазую, с розоватым треугольным шрамиком на щеке – будто галочка, поставленная для него, Павла, богом. Он мечтал о ней весь десятый класс, но и сейчас не позволял завираться о том, что она его тоже хорошо помнила – как писала на Одноклассники.ру. У каждого из них за спиной был опыт раннего брака, скоротечного, с симметричным и банальным финалом. Каждый был не прочь переиграть пьесу заново. Павел, правда, и не пробовал обмануться, что на этот раз отчетливо представляет, на ком он все-таки женится.
Зная Машу только в воображении, по-настоящему он задумался о ней лишь тогда, когда его лучший друг начал называть ее Марией Борисовной. Якобы полувшутку-полувсерьез о том попросила она сама. Друг-психолог все понял, а потом лишь профессионально кивал в ответ на подозрения Павла, что для Маши все на свете мужчины – лишь бездушные проявления материального мира и что каждый мужик отдельно это только спермозавод, предназначенный исключительно для поставок своего основного продукта, и что этот продукт ему наипроизводственнейше необходимо по графику отгружать.
– Романтичного слышу мало, но, мне кажется, толстопуз, все дело в тебе, – быстро заключил друг, хорошо знакомый со всеми идеями Павла. – Будь последователен. Ведь когда еще отпала необходимость, чтобы воин был толстым? С появлением сплошной рыцарской брони. И тогда же наступило время самых первых диет. Потому что если ты разъешь брюхо, ты уже не влезешь в этот первый скафандр человечества...