Текст книги "Напрасные совершенства и другие виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Случай в Кремле
Одним из первых подкапываться под сверкающий научными и гражданскими доблестями имидж Комы (В. В. Иванова) стал Юра Щеглов. Эпизод, с которого я начну, относится, по-видимому, к самому началу 1960-х годов, судя хотя бы по безоговорочности моего собственного обожания.
– Алик, заметил ли ты, что Кома, которым ты так восхищаешься, – человек, в сущности, довольно холодный и неприятный.
– Это почему же?
– Ну посмотри, какие у него узкие губы, холодные глаза, тонкий голос…
– Какие-то всё сомнительные приметы. Ничего более существенного у тебя нет?
– Позволь, неужели ты не видишь, какой это человек – холодный, расчетливый, властолюбивый…
– Ты повторяешься. Нет ли у тебя доказательств?
– Доказательств? Не знаю, каких ты хочешь доказательств? По-моему, я ясно говорю, что это за человек – с тонкими губами, сухим голосом, холодный… Представь себе. Прошло двадцать лет. Структурная поэтика, кибернетика и все такое полностью признано. Огромный прием в Кремле. Приглашен весь состав советской семиотики. В числе прочих позвали и нас с тобой. Мы поднимаемся по ступеням Большого Кремлевского дворца и видим, что на площадке стоит Кома в окружении разных академических и правительственных чинов. Мы радостно киваем ему, а он… он делает вид, что нас не замечает! Мы смущенно проходим дальше… Теперь ты понимаешь, какой это человек?
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, но все еще жду подтверждений.
– Ну какие еще нужны подтверждения? Холодный, бездушный человек, тонкие, властные губы, высокий бесцветный голос…
– Все это я уже слышал. Нельзя ли для разнообразия привести какие-нибудь факты?
– Факты? Тебе нужны факты? Факты… Фактов сколько угодно. Взять хотя бы этот случай в Кремле!..
Эту историю я неоднократно рассказывал, в частности – Оле,[13]13
Ольга Матич – культуролог, специалист по русской литературе.
[Закрыть] в частности – в 1989 году в Москве, во время столетнего юбилея Ахматовой, когда мы много общались с Комой (расчувствовавшись, рассказал и ему самому). Кульминацией этих торжеств, проходивших с большой помпой (мне как знатному иностранному гостю были предоставлены переводчик, номер в гостинице “Россия” и черная “Волга”), было заседание в Колонном зале. Нам были отведены места под самой сценой (помню, что рядом сидела Ольга Андреева-Карлайл, внучка писателя Л. Андреева), Кома же должен был помещаться на сцене – среди ораторов и членов почетного президиума.
Сцена пустовала. Мы ждали, гадая, с какой стороны они выйдут, увидим ли мы Кому и, главное, подтвердится ли “этот случай в Кремле”. Но вот прямо над нами (с левой стороны сцены, если смотреть из зала) стали появляться почетные гости и занимать свои места. Помню, что в их числе были такие персонажи, как Сергей Михалков и Петр Палиевский.
С очередной группой вышел и Кома, в черном костюме и черных туфлях, как и приличествовало депутату и вообще официальному лицу; в таком наряде я видел его впервые. Упускать момент было нельзя.
– Кома, Кома, – закричал я, задрав голову вверх. Кома повернулся на неожиданный звук и с улыбкой нас приветствовал.
“Случай в Кремле” не подтвердился.
Из выступления Комы я не запомнил ничего, кроме того, что там были и стихи, а в них – строка вроде Когда я в памяти разматываю… и рифма к ней – …Ахматову. А может, даже и более смелое соположение: …Ахматову разматываю… В перерыве я подошел к нему и, среди прочего, похвалил стихи, сказав, что в них удачно совмещены ритм пастернаковского Пока я голову заламываю… с пушкинским “развиванием” свитка воспоминаний. По недовольной холодности его реакции я понял, что попал в точку. Может быть, я попал бы еще точнее, если бы указал на мне тогда не известное стихотворение Хлебникова “Одинокий лицедей” (1923), начинающееся: И пока над Царским Селом / Лилось пенье и слезы Ахматовой, / Я, моток волшебницы разматывая, / Как сонный труп, влачился по пустыне…
“Кремлевские” мотивы в личности Комы – богатая тема <…>.
Очевидна двоякость его фигуры. Он не только выдающийся ученый, но и крупнейший культурный деятель – организатор науки, создатель и глава различных комиссий, центров, факультетов, изданий и т. п. Апогеем его признания в этой роли стало, конечно, его избрание (при перестройке) в Верховный совет по списку Академии наук. Говоря предельно кратко, он – одновременно “академик” и “генерал” <…>.
Собственно, элемент “генеральства” содержится уже в самом понятии “академик”. Папа пересказывал мне замечание, сделанное моей мамой в военные (или ранние послевоенные?) годы. Она стояла в очереди в ОРСе (Отделе рабочего снабжения) за какими-то продуктами. ОРС был привилегированный, допустим, Министерства высшего образования, и очередь состояла в основном из профессорских жен. Но среди них оказалась некая жена академика, которая потребовала обслуживания вне очереди. Профессорши ее пропустили. Возражала лишь одна женщина, которая заявила, что может согласиться, что время академика дороже времени рядового профессора (советской интеллигенцией еще владел некий идеальный младобольшевизм), и потому академика естественно пропускать вперед, – но жена-то его чем лучше их, профессорских жен?
На это моя мама сказала, что дело обстоит ровно наоборот. Между научной продукцией профессора и академика особенной разницы как раз нет. Существенна разница именно между их женами – это жена добилась того, чтобы ее муж из профессора сделался академиком.
…Чем мне закончить мой отрывок? “Академика” в Коме, все же больше, чем “генерала”, ученого – чем вельможи. Но вельможа чувствуется, причем именно вельможа в строгом смысле – в смысле XVIII века. Характерны в этом отношении его мемуары (в 1995 году опубликованные в “Звезде”). Они написаны как бы сугубо цельной исторической фигурой, так сказать, еще до “Исповеди” Руссо.
Академиком же он является в самом прямом смысле. Он член многих академий – кроме Российской.[14]14
Писано до 2000 года, когда наконец избрали и в Российскую.
[Закрыть] Как это вышло, что в Верховный совет его избрали, а в академию нет? Видимо, почувствовали, сколь важны для него титулы и… обошли наиболее бесспорно ему причитающимся.
…Вспоминается осень 1966 года. Мой “Who Is Who” ходил по рукам. Эта игрушечная самиздатовская книжечка хохм по адресу коллег была напечатана в четырех экземплярах на пишущей машинке, на четвертушках машинописного листа, так сказать, in quarto, сшита простыми скрепками и переплетена в тонкий картон (одно время я увлекался переплетением книг), покрытый красной глянцевой бумагой. Один экземпляр я оставил себе, а три раздарил, и они начали ходить по рукам. Многие из упомянутых обиделись; оригинальнее других реагировала Р. М. Фрумкина, наоборот, заявившая протест против ее неупоминания. В порядке учета читательской реакции я вскоре выпустил “Издание второе, исправленное и озлобленное”. По непроверенным сведениям, один экземпляр был при свидетелях уничтожен женой одного из “героев”. Но, как говорится, рукописи не горят. Ксерокопия 1-го издания (врученная мне при моем переезде в Лос-Анджелес профессором Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе (UCLA) Хенриком Бирнбаумом, который получил ее от Мельчука) и оригинал 2-го (найденный мной в Москве уже после перестройки) лежат передо мной. Гордиться, впрочем, особенно нечем – остроты кружковые, часто однодневные, а то и просто дешевые.
И одновременно готовилась к печати наша со Щегловым статья (“Структурная поэтика – порождающая поэтика”),[15]15
Жолковский А., Щеглов. Ю., Структурная поэтика – порождающая поэтика // Вопросы литературы. М., 1967. № 1.
[Закрыть] публицистические пассажи которой были проникнуты полемикой, так сказать, на два фронта – против традиционного официального литературоведения и против эксцессов
“структурной и семиотической мысли <…>, которая часто не идет дальше более или менее хитроумной транслитерации банальных или приблизительных представлений. Это, в сущности, не удивительно, если учесть, что многие из таких работ являются результатом массовой фабрикации, приурочиваемой ко дням малых и больших семиотических праздников, когда всем желающим предоставляется возможность отлить свои читательские впечатления в научную бронзу”.
Зайдя к В. В. по делу от В. Ю. Розенцвейга (готовилась большая статья Иванова о кибернетической лингвистике и поэтике в юбилейный, к 50-летию советской власти, том “Кибернетика на службе коммунизму”), я показал ему свои рукописные материалы – с тем, чтобы прекратить некрасивую ситуацию, когда я распространял нечто критическое о нем за его спиной. Одновременно произошел и своего рода принципиальный разговор по поводу его статьи о кибернетической лингвистике, где главное место отводилось Флоренскому. Он спросил о моем мнении, и, слово за слово, я сказал, что предпочитаю точный, работающий, поистине машинный подход Мельчука (с которым мы тогда занимались лексическими функциями) его размытым рассуждениям вокруг да около (хотя и понимаю кайф прославления репрессированного попа под флагом октябрьских торжеств).
Возможно, я был неправ по сути дела и, при всем почтении к учителю, бестактен, возможно, непростительны были личные хохмы по его адресу в “Who Is Who”, но эффект превзошел все ожидания. В. В. в грубой форме прервал со мной все отношения, опубликовал в “Вопросах литературы” собственную статью, где назвал наши разборы “полупародийными” (в чем я не видел и не вижу большой беды: литературоведение и должно моделировать, т. е. научными средствами пародировать, свои объекты, т. е. быть в буквальном смысле полу-пародией) и в дальнейшем ни разу, даже после примирения, не предложил мне выступить или напечататься где-либо под его эгидой. В сущности, как и пристало советскому вельможе, он объявил меня чем-то вроде врага народа – в рамках своих полуантиистеблишментских возможностей. Я говорю “полуанти”, ибо в качестве заведующего сектором академического института он, несмотря на свою диссидентскую опальность, располагал значительной официальной властью.
Что политические ярлыки помянуты здесь не всуе, видно из того, каким образом произошло наше тогдашнее примирение. Ровно через два года, осенью 1968 года, после вторжения в Чехословакию, на работе меня стали прорабатывать за подписанство и пытались уволить с работы (что не удалось благодаря поддержке коллег, иногда героической[16]16
В 1974-м, после высылки Солженицына, все-таки уволили.
[Закрыть]). При очередной случайной встрече[17]17
Это произошло в редакции “Иностранной литературы”, где состоялся круглый стол по вопросам структурализма с участием Шкловского, Сучкова, Палиевского, Мелетинского, Иванова и многих других, включая и нас грешных со Щегловым; материалы, увы, так никогда и не были опубликованы.
[Закрыть] В. В. Иванов подошел ко мне, приветливо пожал мне руку и заговорил со мной на “ты” – как ни в чем не бывало. Он, видимо, реабилитировал меня как обретшего лавры мученика совести. Когда я рассказал об этом общему коллеге (в дальнейшем эмигрировавшему одним из первых), тот не стал его защищать, а сказал: “Что ты хочешь? Плохая страна. Плохая власть. Плохие диссиденты…”
Зависть
С Юрием Иосифовичем Левиным я познакомился на заре нашей семиотической юности, году в 1960-м. Знакомство было сначала чисто профессиональным, но потом перешло в приятельство – по моей прямолинейной инициативе, когда после отъезда в Израиль Димы Сегала, с которым он был особенно близок, я предложил ему более тесное общение, каковое до известной степени и наладилось. Оно продолжалось до моей собственной эмиграции, но в постперестроечный период не возобновилось, несмотря на совместные попытки его реанимировать в ходе моих наездов в Россию.
У него было чему позавидовать – он являл на редкость гармоничное сочетание чуть ли не всех мыслимых достоинств. Он был высок, худощав, спортивен, изящен. У него было тонкое красивое лицо, с высоким лбом, казавшимся еще выше благодаря ранней типично еврейской лысине, которая его не старила, ибо цвет лица, невзирая на непрерывное курение, оставался свежим. Он любил лыжные и пешеходные прогулки за городом, а в качестве страстного грибника и прибалтийского дачника осенью привозил в Москву обильные запасы грибов и ягод. Он любил выпить – охотно пил водку, но разбирался и в винах. Он был меломаном – завсегдатаем концертов и коллекционером записей. Женат он был на представительнице самой что ни на есть аристократической фамилии – Ирине Глинке (постепенно выяснилось, что ее отец не погиб во время войны, обосновался за океаном и печатал там стихи). По образованию и занимаемой должности он был математиком, доцентом технического вуза и свои вполне успешные занятия поэтикой осуществлял, как бы в порядке джентльменского хобби, в свободное от работы время, так что его материальное благополучие не зависело от неверных судеб советской гуманитарии, а владение математикой давало ему преимущества в период увлечения точными методами в филологии. Он имел доступ к эмигрантской литературе (в частности, с ранних пор читал Набокова и Ходасевича), был вхож в диссидентские и литературно-художественные круги, знаком с Даниэлем, Окуджавой и Самойловым и мог доставлять приятелям как сам-, так и тамиздатские сочинения Пастернака, Зиновьева, Синявского, Солженицына и других.
Этой многогранностью он был отчасти обязан семейным связям: вдобавок к жене-аристократке и тестю-эмигранту у него были дядя доктор филологических наук и отец доктор юридических наук и к тому же видный философ, правда, подпольный, при жизни не публиковавшийся (Юра в дальнейшем издал двухтомник его трудов). От отца он мог унаследовать не только логико-философский профиль и интеллектуальную дисциплину, но и сам катамаранный принцип официальной, для заработка, службы в одной области и творческой, для души, деятельности в другой.
Дядю его, Виктора Давыдовича Левина, я знал по работам и немного лично, об отце же слышал редко – Юра и тут сохранял светскую непроницаемость человека со множеством отсеков. Но однажды он нас познакомил.
Придя к Юре в гости, я был представлен скромного вида пожилому человеку:
– Алик, познакомьтесь: мой папа.
Это было неожиданно, но я оказался на высоте и предложенную задачку решил с ходу:
– Здравствуйте, Иосиф Давыдыч!
Задачку, конечно, несложную: его имя крылось в отчестве Юры, а его собственное отчество с большой вероятностью должно было быть то же, что у Юриного дяди. В отличие от Юры и подобно Виктору Давыдовичу, Иосиф Давыдович был небольшого роста и, в отличие от обоих, скорее некрасив. Он вскоре ушел, и я больше никогда его не видел.
С отчеством Юры был связан забавный эпизод. Как-то в первой половине 1960-х годов, на конференции, проходившей, насколько помню, в Институте иностранных языков, мы сидели рядом в полупустом зале и вполуха слушали очередной провинциальный доклад по стилистике, перебрасываясь время от времени ироническими замечаниями и последними сплетнями. Это не помешало нам расслышать незабываемое: “… и тут мы опираемся на классическую работу Юрия Ивановича Левина по семантике поэтического текста…” Я немедленно его поздравил:
– Да, Юра, если в российской глубинке вы уже “Иванович”, то всё, это настоящая слава, это вы таки да классик, завидую.
Мы посмеялись и потом неоднократно вспоминали эту историю, но задним числом с завистью стоит разобраться.
Утверждать, что я от нее свободен, было бы несерьезно, но можно попытаться уточнить, каким именно ее видам я подвержен. Злые чувства мне не чужды, но это, в первую очередь, обида, ревность, месть, злорадство и только на каком-то десятом месте зависть, причем в доброкачественной форме – так называемая белая, когда восхищаешься соперником и хочешь его переплюнуть, но зла ему отнюдь не желаешь. Черной зависти я за собой не знаю и объясняю это своим нарциссизмом и асоциальностью: что вы там ни говорите, а я сосредоточен на собственных талантах, и до ваших мне дела, в общем-то, нет.
Отдавая ренессансным совершенствам Левина должное, я им не завидовал. Во-первых, у меня у самого имелись некоторые сходные достижения (рост, лыжи, папа профессор, кое-какие знакомства, в дальнейшем – подписантство и эмиграция), а во-вторых, некоторые его достижения мне таковыми не казались. Особенно сильно не завидовал я ему по части жены <…>.
Главное же, я не завидовал его научной продукции, пользовавшейся признанием как среди семиотической элиты, так и в ученых массах. Не то чтобы я ее не ценил, но я ей, вот именно, не завидовал, то есть не хотел бы быть ее автором – не просыпался по ночам с мыслью: ах, как же так не я это написал?!
А он, возможно, просыпался. Во-первых, он вообще был завистлив (таково не только мое мнение), а во-вторых, среди объектов его зависти бывал и я. Так, он настойчиво критиковал некоторые мои излюбленные идеи, а потом без ссылок развивал сходные в своих работах. Подобные эксцессы, на первый взгляд, противоречащие образу неуязвимо совершенного во всех отношениях дилетанта, не так уж удивительны. Неприступная многобашенная крепость для того и возводится, чтобы скрывать неудовлетворенность огороженным ею хозяйством.
Но чему-то я все-таки завидовал. Я завидовал его успеху – публикациям, цитируемости, приглашаемости – всему, чего я был несправедливо, как мне казалось, лишен. Завидовал беззлобно, но остро, как завидовал и завидую многим другим, легко находящим путь в печать и к читательским сердцам. К счастью, эта зависть обещает постепенно улечься – по ходу публикации моих работ и все более ясного осознания мной собственной вины, состоящей в нахальной независимости, с которой мало кому охота иметь дело, хотя вчуже ей можно и позавидовать.
Возможно, с психотерапевтической точки зрения, вышесказанное – обычный случай denial, отрицания пациентом своего невроза. Но виньетки это, я думаю, не портит.
Скромность
Летом 1966 года, после лодочного похода по Карельскому перешейку оказавшись проездом в Ленинграде, я набрался дерзости позвонить В. Я. Проппу, чей номер узнал из справочной книги в телефонной будке. Представившись его поклонником и последователем, я напросился на визит, каковой состоялся 15 июля 1966 года (о чем свидетельствует надпись его рукой на моем экземпляре “Морфологии сказки” издания 1928 года), очень ранним утром – так он назначил.
Дверь открыл человек примерно моих лет в спортивной одежде. Коридор был завален туристским снаряжением – рюкзаками, спальными мешками и т. п. В глубине коридора стоял сам великий Пропп – невысокого роста, слегка сгорбленный, с большой головой и еще более непропорционально длинными руками. Этот гориллоподобный абрис поразил меня, как поразило и то, что он нисколько не ронял своего обладателя, скорее, наоборот, так сказать, а la Дарвин, удостоверял его статус специалиста по первобытному состоянию человечества. У Проппа был внушительный нос, большие ясные глаза и тихий голос. Я попросил его сказать мне, когда уйти, он ответил, чтобы я не беспокоился – я сам пойму.
С горящими глазами я стал объяснять Проппу, как его функции в сочетании с темами и приемами выразительности Эйзенштейна поведут к развитию кибернетической поэтики, а он в ответ сокрушенно говорил, что Леви-Стросс (прославивший его на Западе) “не понял, что такое «функция», и опять навешивает ему сталинский ярлык «формализма»”; что к нему часто обращаются математики и кибернетики, но что он во всем этом не разбирается и своим единственным долгом считает учить студентов аккуратно записывать и табулировать все варианты фольклорного текста.
– Вообще, – сказал он грустным монотонным голосом, – я жалею, что занимался всем этим. Вот мой сын – биолог. Он только что вернулся из Антарктиды. Он опускался на дно, видел морских звезд. Может быть, и мне посчастливилось бы сделать какое-нибудь открытие, – с шикарной скромностью заключил Пропп.
Дима Сегал, знавший Проппа более близко, рассказывал, как примерно в те же годы он вез его на такси в издательство “Наука” заключать договор на переиздание “Морфологии сказки” (оно вышло в 1969-м) и сказал ему, что вот наконец пробил его звездный час и он может внести любые исправления, изменения, усовершенствования, включить дополнительные материалы (сохранившиеся у него с 1920-х годов!). Пропп помотал головой:
– Нельзя трогать, – сказал он. – Классика!
Случайные знакомства
Коротких, но чем-нибудь знаменательных встреч было много, особенно в молодости. Почему в молодости? Хотя бы потому, что за прошедшие с тех пор полвека с лишним даже у самой безнадежной ерунды было время оказаться заслуживающей внимания.
ЖепушкинНапример, был такой полулегендарный литературный человек Сергей Чудаков. Мой сверстник, а значит, и сверстник Саши Чудакова, путать с которым его не приходилось, это были совсем разные люди. Саша был основательный филолог, при Чехове, Шкловском и Виноградове, вообще, при деле, а Сережа, столь незабываемо, хотя и преждевременно, отпетый Бродским еще в 1973-м (“На смерть друга”), был поэт, ветреник и богемщик.
Я к богеме не принадлежал, но Сережу можно было встретить где угодно и даже просто на улице. То есть, разумеется, не на любой улице, но в пределах Садового, а лучше Бульварного, кольца – с высокой степенью вероятности. “Встретить” же значило, конечно, не просто пересечься, но и обменяться знаками взаимного опознания в качестве членов виртуального сообщества столичных интеллектуалов.
Где-то в 1960-е годы, точнее не вспомню, мы столкнулись в районе Пушкинской площади. Формально знакомы мы не были, но контрольное опознание состоялось, и он сразу заговорил, как если бы продолжил недавно прервавшийся разговор. Ему надо было чем-то похвастаться, и я, видимо, годился в благодарные слушатели.
Он говорил на ходу, много, оживленно, но в память врезалось только одно, вероятно, именно то, ради чего я и был взят за пуговицу в виду опекушинского памятника.
– …Я сказал им, хорошо, я напишу, и написал. И там у меня шел такой текст, – он сделал паузу и продекламировал: – “Означенный же Пушкин…” Понимаешь? “Жепушкин!” И они ни хрена не заметили и взяли, и теперь это должно выйти в журнале. – Он назвал один из толстых журналов. – Жепушкин!
На этом он счел впечатление произведенным и, сделав прощальную отмашку, побежал дальше, в сторону Ленкома.
Больше мы никогда не виделись. А жив ли он или как и когда умер, не известно даже Википедии.