Текст книги "Том 2. Произведения 1896-1900"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
– Нет? – уныло спросил Бобров. – Что же значит ваше сегодняшнее обращение со мной?
– Какое обращение?
– Вы холодны со мной, почти враждебны. Вы отворачиваетесь от меня… Вам даже самое присутствие мое на вечере неприятно…
– Мне решительно все равно…
– Это еще хуже… Я чувствую в вас какую-то непостижимую для меня и ужасную перемену… Ну, будьте же откровенны, Нина, будьте такой правдивой, какой я вас еще сегодня считал… Как бы ни была страшна истина, скажите ее. Лучше уж для вас и для меня сразу кончить…
– Что кончить? Я не понимаю вас…
Бобров сжал руками виски, в которые лихорадочно билась кровь.
– Нет, вы понимаете. Не притворяйтесь. Нам есть что кончить. У нас были нежные слова, почти граничившие с признанием, у нас были прекрасные минуты, соткавшие между нами какие-то нежные, тонкие узы… Я знаю, – вы хотите сказать, что я заблуждаюсь… Может быть, может быть… Но разве не вы велели мне приехать на пикник, чтобы иметь возможность поговорить без посторонних?
Нине вдруг стало жаль его.
– Да… Я просила вас приехать… – произнесла она, низко опустив голову. – Я хотела вам сказать… Я хотела… что нам надо проститься навсегда.
Бобров покачнулся, точно его толкнули в грудь. Даже в темноте было заметно, как его лицо побледнело.
– Проститься… – проговорил он, задыхаясь. – Нина Григорьевна!.. Слово прощальное – тяжелое, горькое слово… Не говорите его…
– Я его должна сказать.
– Должны?
– Да, должна. Это не моя воля.
– Чья же?
Кто-то подходил к ним. Нина вгляделась в темноту и прошептала:
– Вот чья.
Это была Анна Афанасьевна. Она подозрительно оглядела Боброва и Нину и взяла свою дочь за руку.
– Зачем ты, Нина, убежала от танцев? – сказала она тоном выговора. – Стала где-то в темноте и болтаешь… Хорошее, нечего сказать, занятие… А я тебя ищи по всем закоулкам. Вы, сударь, – обратилась она вдруг бранчиво и громко к Боброву, – вы, сударь, если сами не умеете или не любите танцевать, то хоть барышням бы не мешали, и не компрометировали бы их беседой tete-a-tete… [8]8
наедине – фр.
[Закрыть]в темных углах…
Она отошла и увлекла за собою Нину.
– О! Не беспокойтесь, сударыня: вашу барышню ничто не скомпрометирует! закричал ей вдогонку Бобров и вдруг расхохотался таким странным, горьким смехом, что и мать и дочь невольно обернулись.
– Ну! Не говорила я тебе, что это дурак и нахал? – дернула Анна Афанасьевна Нину за руку. – Ему хоть в глаза наплюй, а он хохочет… утешается… Сейчас будут дамы выбирать кавалеров, – прибавила она другим, более спокойным тоном. – Ступай и пригласи Квашнина. Он только что кончил играть. Видишь, стоит в дверях беседки.
– Мама! Да куда же ему танцевать? Он и поворачивается-то насилу-насилу.
– А я тебе говорю: ступай. Он когда-то считался одним из лучших танцоров в Москве… Во всяком случае, ему будет приятно.
Точно в далеком, сером колыхающемся тумане видел Бобров, как Нина быстро перебежала всю площадку и, улыбающаяся, кокетливая, легкая, остановилась перед Квашниным, грациозно и просительно наклонив набок голову. Василий Терентьевич слушал ее, слегка над ней нагнувшись; вдруг он расхохотался, отчего вся его огромная фигура затряслась, и замотал отрицательно головою. Нина долго настаивала, потом вдруг сделала обиженное лицо и капризно повернулась, чтобы отойти. Но Квашнин с вовсе несвойственной ему живостью догнал ее и, пожав плечами с таким видом, как будто бы хотел сказать: «Ну, уж ничего не поделаешь… надо баловать детей…» – протянул ей руку. Все танцующие остановились и с любопытством устремили глаза на новую пару. Зрелище Квашнина, танцующего мазурку, обещало быть чрезвычайно комичным.
Василий Терентьевич выждал такт и вдруг, повернувшись к своей даме движением, исполненным тяжелой, но своеобразно-величественной красоты, так самоуверенно и ловко сделал первое pas, что все сразу в нем почуяли бывшего отличного танцора. Глядя на Нину сверху вниз, с гордым, вызывающим и веселым поворотом головы, он сначала не танцевал, а шел под музыку эластичной, слегка покачивающейся походкой. И огромный рост и толщина, казалось, не только не мешали, но, наоборот, увеличивали в эту минуту тяжеловесную грацию его фигуры. Дойдя до поворота, он остановился на одну секунду, стукнул вдруг каблуком о каблук, быстро завертел Нину на месте и плавно, с улыбающимся снисходительно лицом, пронесся по самой середине площадки на толстых упругих ногах. Перед тем местом, откуда Квашнин взял Нину, он опять завертел свою даму в быстром, красивом движении и, неожиданно посадив на стул, сам остановился перед ней с низко опущенной головой.
Его тотчас же окружили со всех сторон дамы, упрашивая пройтись еще один тур. Но он, утомленный непривычным движением, тяжело дышал и обмахивался платком.
– Довольно, mesdames… пощадите старика… – говорил он, смеясь и насилу переводя дух. – Не в мои годы пускаться в пляс. Пойдемте лучше ужинать…
Общество садилось за столы, гремя придвигаемыми стульями… Бобров продолжал стоять на том самом месте, где его покинула Нина. Чувства унижения, обиды в безнадежной, отчаянной тоски попеременно терзали его. Слез не было, но что-то жгучее щипало глаза, и в горле стоял сухой и колючий клубок… Музыка продолжала болезненно и однообразно отзываться в его голове.
– Батюшка мой! А я-то вас ищу-ищу и никак не найду. Что это вы куда запропастились? – услышал Андрей Ильич рядом с собой веселый голос доктора. Как только приехал, меня сейчас же за винт усадили, насилу вырвался… Идем ужинать. Я нарочно два места захватил, чтобы вместе…
– Ах, доктор! Идите один. Я не пойду, не хочется, – через силу отозвался Бобров.
– Не пойдете? Вот так история! – Доктор пристально поглядел в лицо Боброву. – Да что с вами, голубушка? Вы совсем раскисли, – заговорил он серьезно и с участием. – Ну, уж как хотите, а я вас не оставлю одного. Идем, идем, без всяких разговоров.
– Тяжело мне, доктор. Гадко мне, – ответил тихо Бобров, машинально, однако, следуя за увлекавшим его Гольдбергом.
– Пустяки, пустяки, идем! Будьте мужчиной, плюньте… «Или есть недуг сердечный? Иль на совести гроза?» – неожиданно продекламировал Гольдберг, нежно и крепко обвивая рукой талию Боброва и ласково заглядывая ему в лицо. Я вам сейчас пропишу универсальное средство: «Выпьем, что ли, Ваня, с холода да с горя?..» Мы, по правде сказать, с этим Андреа уже порядочно наконьячились… Ах, и пьет же, курицын сын! Точно в пустую бочку льет… Ну, будьте мужчиной, милочка… Знаете ли, Андреа вами очень интересуется. Идем, идем!..
Говоря таким образом, доктор тащил Боброва в павильон. Они уселись рядом. Соседом Андрея Ильича с другой стороны оказался Андреа.
Андреа, еще издали улыбавшийся Боброву, потеснился, чтобы дать ему место, и ласково догладил его по спине.
– Очень рад, очень рад, садитесь к нам поближе, – сказал он дружелюбно. Симпатичный человек… люблю таких… хороший человек… Коньяк пьете?
Андреа был пьян. Его стеклянные глаза странно оживились и блестели на побледневшем лице (только полгода спустя стало известно, что этот безупречно сдержанный, трудолюбивый, талантливый человек каждый вечер напивался в совершенном одиночестве до потери сознания)…
«А и в самом деле, может быть, станет легче, если выпить, – подумал Бобров, – надо попробовать, черт возьми!»
Андреа дожидался с наклоненной бутылкой в руке. Бобров подставил стакан.
– Та-ак? – протянул Андреа, высоко подымая брови.
– Так, – ответил Бобров с печальной и кроткой улыбкой.
– Ладно! До которых пор?
– Стакан сам скажет.
– Прекрасно. Можно подумать, что вы служили в шведском флоте. Довольно?
– Лейте, лейте.
– Друг мой, но вы, вероятно, выпустили из виду, что это Martel под маркой VSOP – настоящий, строгий, старый коньяк.
– Лейте, не беспокойтесь…
И Бобров подумал с злорадством: «Ну что ж, и буду пьян, как сапожник. Пусть полюбуется…»
Стакан был полон. Андреа поставил бутылку на стол и стал с любопытством наблюдать за своим соседом.
Бобров залпом выпил вино и весь содрогнулся от непривычки.
– Дитя мое, у вас червяк? – спросил Андреа, серьезно поглядев в глаза Боброва.
– Да, червяк, – уныло покачал головою Андрей Ильич.
– В сердце?
– Да.
– Гм!.. Значит, вы хотите еще?
– Лейте, – сказал Бобров покорно и печально.
Он с жадностью и с отвращением пил коньяк, стараясь забыться. Но странно, – вино не оказывало на него никакого действия. Наоборот, ему становилось еще тоскливее и слезы еще больше жгли глаза.
Между тем лакеи разнесли шампанское. Квашнин встал со стула, держа двумя пальцами свой бокал и разглядывая через него огонь высокого канделябра. Все затихли. Слышно было только, как шипел уголь в электрических фонарях и звонко стрекотал неугомонный кузнечик.
Квашнин откашлялся.
– Милостивые государыни и милостивые государи! – начал он и сделал внушительную паузу. – Я думаю, никто из вас не усомнится в том искреннем чувстве признательности, с которым я подымаю этот бокал! Я никогда не забуду сделанного мне в Иванкове радушного приема, и сегодняшний маленький пикник благодаря очаровательной любезности посетивших его дам останется для меня навсегда приятнейшим воспоминанием. Пью за ваше здоровье, mesdames!
Он поднял кверху свой бокал, сделал им в воздухе широкий полукруг, отпил из него немного и продолжал:
– К вам, мои ближайшие сотрудники и товарищи, обращаю слово. Не осудите, если оно будет носить характер поучения: по летам я старик, сравнительно с большинством присутствующих, а на старика за поучение можно и не обижаться.
Андреа нагнулся к уху Боброва и прошептал:
– Посмотрите, какие рожи делает этот каналья Свежевский.
Свежевский действительно выражал своим лицом самое подобострастное и преувеличенное внимание. Когда Василий Терентьевич упомянул о своей старости, он и головой и руками начал делать протестующие жесты.
– Я все-таки повторю старое, избитое выражение газетных передовых статей, – продолжал Квашнин. – Держите высоко наше знамя. Не забывайте, что мы соль земли, что нам принадлежит будущее… Не мы ли опутали весь земной шар сетью железных дорог? Не мы ли разверзаем недра земли и превращаем ее сокровища в пушки, мосты, паровозы, рельсы и колоссальные машины? Не мы ли, исполняя силой нашего гения почти невероятные предприятия, приводим в движение тысяче-миллионные капиталы?.. Знайте, господа, что премудрая природа тратит свои творческие силы на создание целой нации только для того, чтобы из нее вылепить два или три десятка избранников. Имейте же смелость и силу быть этими избранниками, господа! Ура!
– Ура! Ура! – закричали гости, и громче всех выделился голос Свежевского.
Все встали со своих мест и пошли чокаться с Василием Терентьевичем.
– Гнусная речь, – сказал доктор вполголоса.
После Квашнина поднялся Шелковников и закричал:
– Господа! За здоровье нашего уважаемого патрона, нашего дорогого учителя и в настоящее время нашего амфитриона: за здоровье Василия Терентьевича Квашнина! Ура!
– Ура-а! – подхватили единодушно все гости и опять пошли чокаться с Квашниным.
Потом началась какая-то оргия красноречия. Произносили тосты и за успех предприятия, и за отсутствующих акционеров, и за дам, участвующих на пикнике, и за всех дам вообще. Некоторые тосты были двусмысленны и игриво-неприличны.
Шампанское, истребляемое дюжинами, оказывало свое действие: сплошной гул стоял в павильоне, и произносившему тост приходилось каждый раз, прежде чем начать говорить, долго и тщетно стучать ножом по стакану. В стороне, на отдельном маленьком столике, красавец Миллер приготовлял в большой серебряной чаше жженку… Вдруг опять поднялся Квашнин, на лице его играла добродушно-лукавая улыбка.
– Мне очень приятно, господа, что наш праздник как раз совпал с одним торжеством семейного характера, – сказал он с обворожительной любезностью. Поздравимте от всей души и пожелаем счастья нареченным жениху и невесте: за здоровье Нины Григорьевны Зиненко и… – он замялся, потому что позабыл имя и отчество Свежевского… – и нашего товарища, господина Свежевского…
Крики, встретившие слова Квашнина, были тем громче, что сообщаемая им новость оказалась совсем неожиданной. Андреа, услышавший рядом с собою восклицание, более похожее на мучительный стон, обернулся и увидел, что бледное лицо Боброва искривлено внутренним страданием.
– Коллега, вы еще не все знаете, – шепнул Андреа. – Послушайте-ка, я сейчас скажу пару теплых слов.
Он уверенно поднялся, уронив при этом свой стул и рукоплескав половину бокала, и воскликнул:
– Милостивые государи! Наш многоуважаемый хозяин из весьма понятной, великодушной скромности не докончил своего тоста… Мы должны поздравить нашего дорогого товарища, Станислава Ксаверьевича Свежевского, с новым назначением: с будущего месяца он займет ответственный пост управляющего делами правления общества… Это назначение будет, так сказать, свадебным подарком для молодых от глубокоуважаемого Василия Терентьевича… Я вижу на лице нашего высокочтимого патрона неудовольствие… Вероятно, я нечаянно выдал приготовленный им сюрприз и потому прошу прощения. Но, движимый чувством дружбы и уважения, я не могу не пожелать, чтобы наш дорогой товарищ, Станислав Ксаверьевич Свежевский, и на новом своем поприще в Петербурге оставался таким же деятельным работником и таким же любимым товарищем, как и здесь… Но я знаю, господа, никто из нас не позавидует Станиславу Ксаверьевичу (он остановился и с едкой насмешкой посмотрел на Свежевского)… потому что все мы так дружно желаем ему всего хорошего, что…
Речь его была внезапно прервана громким лошадиным топотом. Из чащи точно вынырнул верхом на взмыленной лошади какой-то человек без шапки, с лицом, на котором застыло, перекосив его, выражение ужаса. Это был десятник, служивший у подрядчика Дехтерева. Бросив на средине площадки лошадь, дрожавшую от усталости, он подбежал к Василию Терентьевичу и, фамильярно нагнувшись к его уху, стал что-то шептать… В павильоне сделалось вдруг страшно тихо и, как раньше, слышно было только шипение угля и назойливый крик кузнечика.
Красное от вина лицо Квашнина побледнело. Он нервно поставил на стол бокал, который держал в руке, и вино из бокала расплескалось по скатерти.
– А бельгийцы? – спросил он отрывисто и хрипло.
Десятник отрицательно замотал головой и опять зашептал что-то под самым ухом Квашнина.
– А, черт! – воскликнул вдруг Квашнин, вставая с места и комкая в руках салфетку. – Надо же было… Подожди, ты сейчас же отвезешь на станцию телеграмму к губернатору. Господа, – громко и взволнованно обратился он к присутствующим, – на заводе – беспорядки… Надо принимать меры, и… и, кажется, нам лучше всего будет немедленно уехать отсюда…
– Так я и знал, – презрительно, со спокойной злобой сказал Андреа.
И в то время, когда все засуетились, он медленно достал новую сигару, нащупал в кармане спички и налил себе в стакан коньяку.
XI
Началась бестолковая, нелепая сумятица. Все поднялись с мест и забегали по павильону, толкаясь, крича и спотыкаясь об опрокинутые стулья. Дамы торопливо надевали дрожащими руками шляпки. Кто-то распорядился вдобавок погасить электрические фонари, и это еще больше усилило общее смятение… В темноте послышались истерические женские крики.
Было около пяти часов. Солнце еще не всходило, но небо заметно посветлело, предвещая своим серым, однообразным тоном начало ненастного дня. Бледный, тусклый, однообразный полусвет занимающегося утра, так быстро и неожиданно сменивший яркое сияние электричества, придавал картине общего смятения страшный, удручающий, почти фантастический характер. Человеческие фигуры казались привидениями из какой-то фантастической, бредовой сказки. Измятые бессонной ночью, взволнованные лица были страшны. Обеденный стол, залитый вином и беспорядочно загроможденный посудой, напоминал о каком-то чудовищном, внезапно прерванном пиршестве.
Около экипажей суматоха была еще безобразнее: испуганные лошади храпели, взвивались на дыбы и не давались зануздывать; колеса сцеплялись с колесами, и слышался треск ломающихся осей; инженеры выкрикивали по именам своих кучеров, озлобленно ругавшихся между собою. В общем, получалось впечатление того оглушительного хаоса, который бывает только на больших ночных пожарах. Кого-то переехали или, может быть, раздавили. Был слышен вопль.
Бобров никак не мог отыскать Митрофана. Раза два или три ему послышалось, будто его кучер отзывается на крик откуда-то из самой середины перепутавшихся экипажей. Но проникнуть туда не было никакой возможности, потому что давка становилась с каждой минутой все сильнее и сильнее.
Вдруг в темноте вспыхнул высоко над толпой красным пламенем огромный керосиновый факел. Послышались крики: «С дороги! С дороги! Посторонитесь, господа! С дороги!» Стремительная человеческая волна, гонимая сильным напором, подхватила Андрея Ильича, понесла его за собой, чуть не сбросив с ног, и плотно. прижала между задком одной пролетки и дышлом другой. Отсюда Бобров увидел, как между экипажами быстро образовалась широкая дорога и как по этой дороге проехал на своей тройке серых лошадей Квашнин. Факел, колебавшийся над коляской, обливал массивную фигуру Василия Терентьевича зловещим, точно кровавым, дрожащим светом.
Вокруг его коляски выла от боли, страха и озлобления стиснутая со всех сторон обезумевшая толпа… У Боброва что-то стукнуло в висках. На мгновение ему. показалось, что это едет вовсе не Квашнин, а какое-то окровавленное, уродливое и грозное божество, вроде тех идолов восточных культов, под колесницы которых бросаются во время религиозных шествий опьяневшие от экстаза фанатики. И он задрожал от бессильного бешенства.
Когда проехал Квашнин, сразу стало немного свободнее, и Бобров, обернувшись назад, увидел, что дышло, давившее ему спину, принадлежало его же собственной пролетке. Митрофан стоял около козел и зажигал факел.
– Скорей на завод, Митрофан! – крикнул Андрей Ильич, садясь. – Чтоб через десять минут поспеть, слышишь!
– Слушаю-с, – ответил мрачно Митрофан.
Он обошел пролетку кругом, чтобы влезть на козлы, как подобает всякому хорошему кучеру, справа, разобрал вожжи и прибавил, полуобернувшись назад:
– Только ежели лошадей зарежем, вы тогда, барин не серчайте.
– Ах, все равно…
Осторожно, с громадным трудом выбравшись из этой массы сбившихся в кучу лошадей и экипажей и выехав на узкую лесную дорогу, Митрофан пустил вожжи. Застоявшиеся, возбужденные лошади подхватили, и началась сумасшедшая скачка. Пролетка подпрыгивала на длинных, протянувшихся поперек дороги корнях, раскатывалась на ухабах и сильно накренялась то на левый, то на правый бок, заставляя и кучера и седока балансировать.
Красное пламя факела металось во все стороны с бурным ропотом. Вместе с ним метались вокруг пролетки длинные, причудливые тени деревьев… Казалось, что тесная толпа высоких, тонких и расплывчатых призраков неслась рядом с пролеткой в какой-то нелепой пляске. Призраки то перегоняли лошадей, вырастая до исполинских размеров, то вдруг падали на землю и, быстро уменьшаясь, исчезали за спиной Боброва, то забегали на несколько секунд в чащу и опять внезапно появлялись около самой пролетки, то сдвигались тесными рядами и покачивались и вздрагивали, точно перешептываясь о чем-то между собою… Несколько раз ветви частого кустарника, окаймлявшего дорогу, хлестали Митрофана и Боброва по лицам, будто чьи-то цепкие, тонкие, протянутые вперед руки.
Лес кончился. Лошади зашлепали ногами по какой-то луже, в которой запрыгало и зарябилось багровое блестящее пламя факела, и вдруг дружным галопом вывезли на крутой пригорок. Впереди расстилалось черное, однообразное поле.
– Да погоняй же, Митрофан, мы с тобой никогда не доедем! – крикнул Бобров нетерпеливо, хотя пролетка и без того неслась так, что дыхание захватывало. Митрофан проворчал что-то недовольным басом и ударил кнутом Фарватера, скакавшего, изогнувшись кольцом, на пристяжке. Кучер недоумевал, что сделалось с его барином, всегда любившим и жалевшим своих лошадей.
На горизонте огромное зарево отражалось неровным трепетанием в ползущих по небу тучах. Бобров глядел на вспыхивающее небо, и торжествующее, нехорошее злорадство шевелилось в нем. Дерзкий, жестокий тост Андреа сразу открыл ему глаза на все: и на холодную сдержанность Нины в продолжении нынешнего вечера, и на негодование ее мамаши во время мазурки, и на близость Свежевского к Василию Терентьевичу, и на все слухи и сплетни, ходившие по заводу об ухаживании самого Квашнина за Ниной… «Так и надо ему, так и надо, рыжему чудовищу, – шептал Бобров, ощущая такой прилив злобы и такое глубокое сознание своего унижения, что даже во рту у него пересохло. – О, если бы мне теперь встретиться с ним лицом к лицу, я бы надолго смутил самодовольный покой этого покупателя свежего мяса, этого грязного, жирного мешка, битком набитого золотом. Я бы оставил хорошую печать на его медном лбу!..»
Чрезмерное количество выпитого сегодня вина не опьянило Андрея Ильича, но действие его выразилось в необычайном подъеме энергии, в нетерпеливой и болезненной жажде движения… Сильный озноб потрясал его тело, зубы так сильно стучали, что приходилось крепко стискивать челюсти, мысль работала быстро, ярко и беспорядочно, как в горячке. Андрей Ильич, незаметно для самого себя, то разговаривал вслух, то стонал, то громко и отрывисто смеялся, между тем как пальцы его сами собой крепко сжимались в кулаки.
– Барин, да вы, никак, больны? Нам бы домой ехать, – сказал несмело Митрофан.
Эти слова вдруг привели Боброва в неистовство, и он закричал хрипло:
– Не разговаривай, дурак!.. Гони!..
Скоро с горы стал виден и весь завод, окутанный мелочно-розовым дымом. Сзади, точно исполинский костер, горел лесной склад. На ярком фоне огня суетливо копошилось множество маленьких черных человеческих фигур. Еще издали было слышно, как трещало в пламени сухое дерево. Круглые башни кауперов и доменных печей то резко и отчетливо выдвигались из мрака, то опять совершенно тонули в нем. Красное зарево пожара ярким и грозным блеском отражалось в бурной воде большого четырехугольного пруда. Высокая плотина этого пруда вся сплошь, без просветов, была покрыта огромной черной толпой, которая медленно подвигалась вперед и, казалось, кипела. И необычайный – смутный и зловещий гул, похожий, на рев отдаленного моря, доносился от этой страшной, густой, сжатой на узком пространстве человеческой массы.
– Куда тебя несет, дьявол! Не видишь разве, что едешь на людей, сволочь! услыхал Бобров впереди грубый окрик, и на дороге, точно вынырнув из-под лошадей, показался рослый бородатый мужик, без шапки, с головой, сплошь забинтованной белыми тряпками.
– Погоняй, Митрофан! – крикнул Бобров.
– Барин! Подожгли, – услышал он дрожащий голос Митрофана.
Но тотчас же он услышал свист брошенного сзади камня и почувствовал острую боль удара немного выше правого виска. На руке, которую он поднес к ушибленному месту, оказалась теплая, липкая кровь.
Пролетка опять понеслась с прежней быстротой. Зарево становилось все сильнее. Длинные тени от лошадей перебегали с одной стороны дороги на другую. Временами Боброву начинало казаться, что он мчится по какому-то крутому косогору и вот-вот вместе с экипажем и лошадьми полетит с отвесной кручи в глубокую пропасть. Он совершенно потерял способность опознаваться и никак не мог узнать места, по которому проезжал. Вдруг лошади стали.
– Ну, чего же ты остановился, Митрофан? – раздражительно закричал Бобров.
– А куда ж я поеду, коли впереди люди? – отозвался Митрофан с угрюмым озлоблением в голосе.
Бобров, как ни всматривался в серый предутренний полумрак, ничего не видел, кроме какой-то черной неровной стены, над которою пламенело небо.
– Каких ты там еще людей видишь, черт возьми! – выругался он, слезая с пролетки и обходя лошадей, покрытых белыми комьями пены.
Но едва он отошел пять шагов от лошадей, как убедился, что то, что он принимал за черную стену, была большая, тесная толпа рабочих, запружавшая дорогу и медленно, в молчании подвигавшаяся вперед. Пройдя машинально вслед за рабочими шагов пятьдесят, Андрей Ильич повернул назад, чтобы найти Митрофана и объехать завод с другой стороны. Но ни Митрофана, ни лошадей на дороге не было. Митрофан ли поехал в другую сторону отыскивать барина, или сам Бобров заблудился – понять этого Андрей Ильич не мог. Он стал кричать кучера – никто ему не откликался. Тогда Бобров решил догнать только что оставленных рабочих и с этой целью опять повернулся и побежал, как ему казалось, в прежнюю сторону. Но, странно, рабочие точно провалились сквозь землю, и вместо них Бобров уперся с разбегу в невысокий деревянный забор.
Забору этому не было конца ни вправо, ни влево. Бобров перелез через него и стал взбираться по какому-то длинному, крутому откосу, поросшему частым бурьяном. Холодный пот струился по его лицу, язык во рту сделался сух и неподвижен, как кусок дерева; в груди При каждом вздохе ощущалась острая боль; кровь сильными, частыми ударами била в темя; ушибленный висок нестерпимо ныл…
Ему казалось, что подъем бесконечен, и тупое отчаяние овладевало его душой. Но он продолжал карабкаться наверх, ежеминутно падая, ссаживая колени и хватаясь руками за колючие кусты. Временами ему представлялось, что он спит и видит один из своих лихорадочных болезненных снов. И панический переполох после пикника, и долгое блуждание по дороге, и бесконечное карабканье по насыпи – все было так же тяжело, нелепо, неожиданно и ужасно, как эти кошмары.
Наконец откос кончился, и Бобров сразу узнал железнодорожную насыпь. С этого места фотограф снимал накануне, во время молебна, группу инженеров и рабочих. Совершенно обессиленный, он сел на шпалу, и в ту же минуту с ним произошло что-то странное: ноги его вдруг болезненно ослабли, в груди и в брюшной полости появилось тягучее, щемящее, отвратительное раздражение, лоб и щеки сразу похолодели. Потом все повернулось перед его глазами и вихрем понеслось мимо, куда-то в беспредельную глубину.
Андрей Ильич очнулся от обморока по крайней мере через полчаса. Внизу, у подножия насыпи, там, где обыкновенно с несмолкаемым грохотом день и ночь работал исполинский завод, была необычная жуткая тишина. Бобров с трудом поднялся на ноги и пошел по направлению к доменным печам. Голова его была так тяжела, что с трудом держалась на плечах, больной висок при каждом движении причинял невыносимую боль. Ощупывая рану, он опять почувствовал пальцами липкое и теплое прикосновение крови. Кровь была также у него во рту и на губах: он слышал ее соленый, металлический вкус. Сознание еще не вполне вернулось к нему, и усилие вспомнить и уяснить прошедшее причиняло ему сильную головную боль. Острая тоска и отчаянная, беспредметная злоба переполняли его душу…
Утро заметно уже близилось. Все было серо, холодно и мокро: и земля, и небо, и тощая желтая трава, и бесформенные кучи камня, сваленного по сторонам дороги. Бобров бесцельно бродил между опустевших заводских зданий и, как это случается иногда при особенно сильных душевных потрясениях, говорил сам с собою вслух. Ему хотелось удержать, привести в порядок разбегавшиеся мысли.
– Ну, скажи же, скажи, что мне делать? Скажи ради бога, – страстно шептал он, обращаясь к кому-то другому, постороннему, как будто сидевшему внутри его. – Ах, как мне тяжело! Ах, как мне больно!.. Невыносимо больно!.. Мне кажется, я убью себя… Я не выдержу этой муки…
А другой, посторонний, возражал из глубины его души, также вслух, но насмешливо-грубо:
– Нет, ты не убьешь себя. Зачем перед собой притворяться?.. Ты слишком любишь ощущение жизни, для того чтобы убить себя. Ты слишком немощен духом для этого. Ты слишком боишься физической боли. Ты слишком много размышляешь.
– Что же мне делать? Что же мне делать? – шептал опять Андрей Ильич, ломая руки. – Она такая нежная, такая чистая – моя Нина! Она была у меня одна во всем мире. И вдруг – о, какая гадость! – продать свою молодость, свое девственное тело!..
– Не ломайся, не ломайся; к чему эти пышные слова старых мелодрам, иронически говорил другой. – Если ты так ненавидишь Квашнина, поди и убей его.
– И убью! – закричал Бобров, останавливаясь бешено подымая кверху кулаки. – И убью! Пусть он заражает больше честных людей своим мерзким дыханием. И убью!
Но другой заметил с ядовитой насмешкой:
– И не убьешь… И отлично знаешь это. У тебя нет на это ни решимости, ни силы… Завтра же опять будешь благоразумен и слаб…
Среди этого ужасного состояния внутреннего раздвоения наступали минутные проблески, когда Бобров с недоумением спрашивал себя: что с ним, и как он подал сюда, и что ему надо делать? А сделать что-то нужно было непременно, сделать что-то большое и важное, но что именно, – Бобров забыл и морщился от боли, стараясь вспомнить. В один из таких светлых промежутков он увидел себя стоящим над кочегарной ямой. Ему тотчас же с необычайной яркостью вспомнился недавний разговор с доктором на этом самом месте.
Внизу никого из кочегаров не было: все они разбежались. Котлы давно успели охладеть. Только в двух крайних топках еще рдел еле-еле каменный уголь… Безумная мысль вдруг, как молния, мелькнула в мозгу Андрея Ильича. Он быстро нагнулся, свесил ноги вниз, потом повис на руках и спрыгнул в кочегарку.
В куче угля была воткнута лопата. Бобров схватил ее и торопливыми движениями принялся совать уголь в оба топочные отверстия. Через две минуты белое бурное пламя уже гудело в топках, а в котле глухо забурлила вода. Бобров все бросал и бросал, лопату за лопатой, уголь; в то же время он лукаво улыбался, кивал кому-то невидимому головой и издавал отрывистые, бессмысленные восклицания. Болезненная, мстительная и страшная мысль, мелькнувшая еще там, на дороге, овладевала им все более. Он смотрел на огромное тело котла, начинавшего гудеть и освещаться огненными отблесками, и оно казалось ему все более живым и ненавистным.
Никто не мешал. Вода быстро убавлялась в водомере. Клокотание котла и гудение топок становилось все грознее и громче.
Но непривычная работа скоро утомила Боброва. Жилы в висках стали биться с горячечной быстротой и напряженностью, кровь из раны потекла по щеке теплой струей. Безумная вспышка энергии прошла, а внутренний, посторонний, голос заговорил громко и насмешливо:
– Ну, что же, остается сделать одно еще движение! Но ты его не сделаешь… Basta… [9]9
хватит, довольно – итал.
[Закрыть]Ведь все это смешно, и завтра ты не посмеешь даже признаться, что ночью хотел взрывать паровые котлы.
Солнце уже показалось на горизонте в виде тусклого большого пятна, когда Андреи Ильич пришел в заводскую больницу.
Доктор, только что прервавший на минуту перевязку, раненых и изувеченных людей, умывал руки под медным рукомойником. Фельдшер стоял рядом и держал полотенце. Увидев вошедшего Боброва, доктор попятился назад от изумления.