Текст книги "Елена"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Герцен А И
Елена
А.И.ГЕРЦЕН
ЕЛЕНА
(А. Е. Скворцову в память Вятской жизни)
Und das Dort 1st nicinals hier!
Schiller [И то, что Там, – никогда не бывает здесь! Шиллер (нем.)]
I
Спокойно. Я мой век на камне кончу сем.
Озеров
В небольшом доме на Поварской жил небольшого роста человек. Он жил спокойно, тихо, потому что не умиралось. Весь околоток любил и уважал его; когда он, по обыкновению, приходил в воскресенье к обедне, диакон ставил себе за обязанность поклониться ему особенно; когда он проходил мимо соседней авошной лавочки, толстый лавочник, удивительным образом помещавшийся на крошечном складном стуле, мгновенно вставал, кланялся и иногда осмеливался прибавить: "Ивану Сергеевичу наше низкое почитание". А Иван Сергеевич, с лицом, на котором выражалось совершеннейшее спокойствие духа, улыбаясь, принимал эти знаки доброжелательства.
Никто не видывал Ивана Сергеевича печальным, сердитым; даже незаметно было, чтоб он старелся. Он являлся на московских улицах здоровым, довольным, счастливым, зимою в теплом сюртуке с потертым бобровым воротником и с палкой из сахарного тростника, летом – в темно-синем фраке и с тою же палкой.
"Что это Иван Сергеевич не женится? – говорила часто соседка его, старая генеральша, страшная охотница до архиерейской службы, постногокушанья и чужих дел. – Право, за него можно отдать всякую девушку: ни одного праздника не пропустит, чтоб не быть у обедни. Редкость в наше время такой человек!
Вот была бы ему пара Анфисы Николаевы племянница". – "Без всякого сомнения", – отвечала проживавшая у генеральши вдова бедного чиновника и которая так же, как и генеральша, не знала ни Ивана Сергеевича, ни. племянницу Анфисы Николаевы. Поступим же лучше и познакомимся с ним.
Коллежский советник и ордена св. Анны 2-й степени кавалер, Иван Сергеевич Тильков принадлежал к числу тех людей, которые проводят целую жизнь с ясностью осеннего дня и без дождя и без солнца. Воспитанный некогда у профессора Дильтея в маленьком домашнем пансионе, где был прилежным и благонравным учеником, он образованием своим стоял выше большей части тогдашней молодежи. Сначала его записали в гвардию; тихий, флегматический и не очень богатый, он не мог участвовать в буйной и роскошной жизни своих товарищей. Его сделали полковым адъютантом, и тут он приобрел искреннюю любовь офицеров, потому что не ябедничал на них полковому командиру и не переменял порядок дежурства и нарядов по первой просьбе. Домашние обстоятельства заставили его перейти в гражданскую службу, и, сняв свой невинный меч, он принялся за перо. Служивши советником в какой-то коллегии, он умел сохранить чистоту совести и чистоту рук, читал каждую бумагу от доски до доски и являлся всякий день в 9 часов утра на службу. Теснимый председателем, он, не ссорясь, вышел в отставку, взял с собою чин коллежского советника, орден св. Анны 2-й степени, уважение сослуживцев и спокойствие духа человека, убежденного, что не сделал ничего злого. Но что же ему было делать дома? Он не имел близкого человека, которому мог бы передать думу или чувства, волновавшие его душу; но он не имел и этих дум. Все семейство его состояло из старухи Устиньи, которая ходила за ним, как за ребенком, и огромной датской собаки, Плутуса, за которой он ходил, как за сыном. Сначала являлась у него мысль, что жизнь его не полна, что нет никого, кто встретил бы его при возвращении в небольшой домик, что на Поварской, кто стер бы пот и пыль не только с лица, но и с души. Мысль эта занимала его несколько времени; он даже намекал об этом Устинье, и Устинья советовалась тайком от него с ворожеею, какая будет невеста:
трефовая или червонная; но как приступить к такому трудному делу? Между тем время шло, шло, а Иван Сергеевич старелся да старелся. Потом являлась еще другая мысль. У него было душ сто крестьян в Смоленской губернии, из коих пятьдесят платили оброк, а прочие, зная нрав барина, платили только старосте за право не давать ни копейки помещику. Почему ж не ехать в свою деревню, не завести хозяйство, не сеять лозу и клевер, не пахать по-голландски нашу русскую землю? И вот он купил все тома "Трудов Вольного экономического общества". Но какое страшное одиночество! Сверх того, и на это надобно было более решимости, нежели у Ивана Сергеевича было. Что ж делать? Остаться холостым в Москве – это было всего легче, стоило только продолжать жить. Правда, горькие минуты бывают с человеком, который, думая до 45 лет, что из себя сделать, увидит наконец, что уж выбор невозможен и что некуда себя деть, а остается доживать свой век, пока бог грехам терпит. В эти горькие минуты, которые бывали, впрочем, очень редко, Иван Сергеевич брал шляпу, палку из сахарного тростника и отправлялся или гулять до тех пор, пока физическая усталость сделается отдыхом моральной, или к одному из двух-трех знакомых, просиживал там несколько часов и потом преспокойно возвращался домой, где на лестнице ожидал его Плутус, а в горнице – Устинья. Но сутки состоят из 24 часов, и потому за всеми посещениями, за сном, за обедом остается еще много времени; его Иван Сергеевич употреблял на приведение в порядок своих вещей и на чтение.
Какая-то египетская стоячесть царила в его холостой квартире: двадцать лет стоял диван, обитый некогда синей бомбой, на одном и том же месте, а перед ним – овальный стол орехового дерева. Двадцать лет на его письменном столе лежала пара старых шведских пистолетов с медными дулами, машинка, которой нельзя чинить перьев, колокольчик, несколько книг и бумаг; один календарь, возрождаясь ежегодно, определял движение времени.
Иван Сергеевич так привык к порядку, что не мог видеть равнодушно какую-либо вещь не на своем месте, то есть не на том, которое принадлежало ей по праву десятилетней давности. Редкие посещения немногих знакомых, мытье полов, вставка рам разрушали по временам этот порядок и давали ему занятие. Он располагал все по-старому и, пользуясь случаем, перетирал пистолеты, отвинчивал замки, мазал их маслом и т. д. Когда ничего уже не оставалось приводить в порядок, он принимался читать сначала "Московские ведомости", потом книги, которых у него было довольно в большом шкафе, близ письменного стола. Он откровенно восхищался Расином и Херасковым, удивлялся смелой фразе только что появившегося Карамзина и, что удивительно, охотнее всего брался за какой-нибудь роман. Сколько раз перечитывал он "Manon Lescaut", "La religieuse" и другие усопшие повествования об усопших людях прошлого века. Впрочем, это понятно:
роман некоторым образом заменял ему жизнь действительную.
Таким образом жил Иван Сергеевич, готовясь попасть в тот просцениум Дантова ада, где бродит толпа душ, не имеющих места ни в раю, ни в преисподней. Пожалеем об этих людях, которые провели жизнь без юности, без пламенных страстей, без дурачеств, без мечтаний о славе, любви, дружбе. Правда, их жизнь спокойна, но спокойна, как кладбище; сколько ни было бы доброты в них, но эгоизм прокрадется под конец в сердце. Порицать Ивана Сергеевича нельзя; от природы флегматик, он был встречен беспорядочными нравами прошлого столетия, когда царило суесвятство и полуатеизм Вольтера, ничем не стесняемый прихотливый разврат вельмож и низкое рабство их клиентов. В нем не было той самобытности, которая выносит человека над толпою, ни той пошлости, которая заставляет другого делить с нею ее сальные пятна, и потому он отстранился от людей и мог бы умереть, не сделав ничего доброго, кроме благодетельных попечений о Плутусе, – словом, исчезнуть, "как струя дыма в воздухе".
Иначе судила судьба!
В последние годы прошлого столетия, когда Екатерина, солнце этого полного, пышного века, согревшее всю Русь материнской любовью, нежной, женской, склонялось к западу и садилось в красные тучи, – Устинья с удивлением стала замечать, что Иван Сергеевича чаще не бывает дома, что он иногда забывает кормить Плутуса и при чае откладывать для нее три кусочка сахара. Желая удостовериться в справедливости своего замечания, она переложила на столе пистолеты, и две недели прошло прежде, нежели Иван Сергеевич заметил это нарушение порядка. "Странно", – думала она, качая головою, и не могла догадаться. Наконец Иван Сергеевич воротился однажды домой очень поздно, задумчивый, рассеянный и с заплаканными глазами. Вслед за ним приехала карета, и в ней привезли полуторагодовалого ребенка со всем детским багажом.
Рыдая, прощалась с ним какая-то женщина, одетая в черное платье и повязанная белым платком, целовала руки Ивана Сергеевича, просила, бога ради, не оставлять круглую сироту; потом речь шла о каких-то похоронах, о какой-то свадьбе... Устинья ничего не поняла – она же была крепка на ухо. Вдова бедного чиновника, жившая у генеральши, на другой день рапортовала ее превосходительству о подъезжавшей ночью карете к дому Ивана Сергеевича, о том, что в ней приезжала женщина, что дворник Ефимыч спрашивал у кучера, чья карета и кто приехал, но не мог ничего узнать, ибо карета была наемная. Когда женщина уехала, Иван Сергеевич с величайшей аккуратностью начал учреждать люльку, передвинул диван, который без этого обстоятельства мог бы умереть на своем месте, и просил Устинью ходить за ребенком как можно лучше, а пуще всего – никогда не спрашивать, откуда он, кто он, зачем привезен.
За это он обещал ей двойное жалованье и давно желанную русскую тафту на покрышку вытертого заячьего салопа. Иван Сергеевич заботился о ребенке, как самая нежная мать; всякое утро осматривал он, чисто ли белье, щекотал его подбородок, благословлял его, играл с ним; в день это повторялось несколько раз, и, как бы поздно ни возвращался он домой, всегда подходил к люльке поправить одеяльце, хотя бы оно очень хорошо лежало, и посмотреть на него с любовью. Плутус стал играть второстепенную роль в доме, но, будучи не человеком, он за это не только не съел и не задушил Анатоля, но, напротив, жил с ним по-братски. Когда в гостиной расстилали ковер на полу и пускали ползать маленького Анатоля по правилам, извлеченным Иваном Сергеевичем из "Эмиля", огромный Плутус непременно являлся играть. Анатоль теребил его за уши, за хвост, клал ручонку в его пасть, улыбался ему, целовал его, и никогда тени негодования не было заметно на чрезвычайно важном лице Плутуса; он лизал Анатолю ноги, а пуще всего слизывал с рук его остатки молочной каши. Часто, прижавшись к Плутусу, Анатоль засыпал, и тогда Плутус не дозволял до него дотрогиваться даже Устинье, которую уважал как мать родную. Несравненно смешнее было видеть, как нянчился Иван Сергеевич с ребенком. Не брав отроду маленького в руки, он далеко уступал в ловкости Плутусу, и Устинья всякий раз отнимала Анатоля, который плачевно обращал к ней взор. Иван Сергеевич радовался, что жизнь его имеет пользу, цель, и в день раз десять перекладывал сдвинутые Анатолем вещи.
II
Е come i gru van cantando lor lai,
Facenclo in aer di se lunga riga;
Cosi vid'io venir traendo guai
Ombre portate dalla detta briga...
Дант. Dell' "Inferno", C. V [И как журавли летят с унылыми песнями, образуя в воздухе длинный строй,
так, увидел я, летели со стонами тени, несомые этим вихрем... Из "Ада", песнь V (итал.)]
Месяцев за пять или за шесть перед тем, как привезли Анатолия к Ивану Сергеевичу, он встал, по своему обыкновению, в 7 часов утра, облекся в халат вердепомового цвета, сшитый из платья покойной его матушки, старинной шелковой материи, которая не имеет свойства изнашиваться, и закурил с особенным удовольствием с вечера приготовленную трубку. Плутус, зевая и потягиваясь, ласкался к нему; Устинья принесла на маленьком подносе кофейник и чашку. День был ясный. Иван Сергеевич чувствовал себя довольным и счастливым; он хотел попользоваться, может, последним хорошим днем в году и задумал идти в Дворцовый сад, жалея только, что для этого ему надлежало отказаться от обоих товарищей своих прогулок: от Плутуса и от палки из сахарного тростника. Так-то удовольствия человеческие никогда не обходятся без лишений. Вдруг кто-то застучался в дверь. Устинья пошла посмотреть и воротилась с письмом в руке. "Лакей в богатой ливрее принес его и ждет ответа", – "Пусть подождет", – сказал Иван Сергеевич с своим удушающим спокойствием и начал наливать кофе в чашку. Устроив свой завтрак, систематически размочивГдля Плутуса кусок белого хлеба в сливках, он прочитал записку, вышел в переднюю, сказал лакею: "Доложи князю, что буду в назначенное время" – и воротился допивать кофе, бормоча: "Странно, на что я этому повесе? Устинья Артамоновна, вычисти-ка хорошенько кафтан да приготовь глазетовый камзол, тот, что надевал в Успенье".
В небольшом кабинете, перед большим письменным столом, на вольтеровских креслах сидел молодой человек лет 28. Все формы его выражали атлетическую силу тела, так, как все черты лица – порывистую душу. Он был в халате, обнаженная грудь подымалась сильно, темные волосы едва виднелись из-под бархатной шапочки.
Юное лицо летами было старо жизнию; страсти и перевороты оставили на нем резкие следы. Протянув ноги на мягкую подушку, он задумчиво чертил пером бессвязные фигуры и несуществующие буквы. Стол был завален бумагами и книгами; смотря на них, трудно было догадаться, что за человек князь: проекты государственных перемен, фасады церквей, сельских домов, конюшен, отчеты из деревень, прейскуранты из магазинов, выписки из романов и выписки из Локка, из Монтескье, множество нераспечатанных писем и несколько начатых ответов. Подле лежал развернутый том Шекспира; казалось, он читал его недавно. Весь каби-нет был продолжением этого стола, или, лучше, стол был сокращением этого кабинета. На полу стояли превосходные картины, иные в богатых рамах, иные без рам, многие обернуты к стене; несколько ваз красовалось без симметрии – одна на окне, другая на мраморной тумбе, третья на камине; большие бронзовые часы Нортона спокойно отдыхали незаведенные, и груда книг, большею частью английских, смиренно лежала на ковре, которым был обит весь пол. Прислонившись к стрне, стоял заржавевший кухенрейтер; черкесский кинжал висел возле каких-то остатков астролябии; наконец, бюст Сократа со вздернутым носом и бюст кардинала Ришелье с повислыми щеками смотрели друг на друга, отделенные темным мраморным Приапом с козлиной ногой, с козлиной бородой и с сладострастным выражением.
Вскоре князь бросил перо, облокотился на обе руки и неподвижно вперил свой взор на висевший перед его глазами вид Венеции.
Смотрел ли он на него или нет, не знаю, но скорее нет, ибо видно было, что он чем-то очень занят. Цвет лица его менялся, и он часто проводил рукою по лбу, как бы желая отогнать думу или стереть воспоминание. Тихо отворилась дверь, и взошедший камердинер доложил о приходе Ивана Сергеевича. "Проси", – сказал князь, не переменяя положения, и через минуту взошел Иван Сергеевич с своим спокойным видом, на который князь бросил взор зависти и упрека.
– Чему обязан я, что ваше сиятельство...
– Бога ради, к стороне эти церемонии. Мне есть до вас просьба:
вы можете меня облагодетельствовать, мне нужен благородный человек, а я знаю вас, несмотря на то, что мы редко видимся. Вы любили моего отца, он много сделал для вашего семейства, теперь вы можете воздать сторицею... Не отвечайте ничего, невозможного я не требую, я не сумасшедший. Прежде всего вы должны выслушать полную исповедь; я буду откровенен, и ежели тогда вы откажетесь помочь мне, то вы уже решительно не человек.
Удивленный Иван Сергеевич приготовлялся слушать, а князь указал ему стул с другой стороны стола, опустил глаза и долго искал, с чего начать. Казалось, он обдумал, как и что ему сказать, и именно поэтому растерялся в ту минуту, когда надлежало говорить.
– Вы знаете, – начал он, – какая блестящая карьера ждала меня по возвращении из Оксфорда. Императрица любила моего отца, она знала мои способности, она приняла меня милостиво.
Я, юноша свежий, не зараженный старыми предрассудками, не скованный нелепыми формами, я понимал мысль великой Екатерины; я понимал, что ей надобно человека, через которого разливалась бы святая воля ее, и хотел сделаться им. Потемкин – это был мой идеал; поэт в гордости, поэт в роскоши, исполненный колоссальных идей и женских капризов, смесь Азии и Европы, как сама Русь; сатрап восточный и непокорный вассал феодальный, его жизнь мне представлялась какой-то поэмой, мировой, высокой...
Горе тому, кто мечтал о власти, – у него в душе пропасть, которую ничто не может наполнить. Судьба баловала меня, я видел начало исполнения моей пламенной мечты, и вдруг эта ссора... Я должен был заступиться за честь моего отца; история довольно известная. Подлый, обыкновенный человек из толпы заплатил клеветой моему отцу, извлекшему его из грязи. Я восстал. Презренный уступал мне в глаза, несколько раз предлагал мне мириться, но я осыпал, душил его насмешками и колкостями. Он был силен.
Императрица поверила, что я буйный, неугомонный, дерзкий мальчишка... Нет, она не поверила, – надобно раз видеть ее, чтобы знать эту душу небесной благости, это сочувствие всему сильному и благородному, – но все старики были против меня: они ждали от меня поклонения, ждали, чтоб я являлся в праздничные дни смотреть, как их лакеи метут пол в зале, и потом слушать пошлые афоризмы об обязанностях, о службе, о поведении. Я смеялся над ними, советовал лечить подагру и, боясь беспокоить, не ездил к ним ни в их залы, ни в их домовые церкви, ни в их кабинеты. Коротко, мне приказано ехать в Москву, будто для устройства деревень, со всеми знаками гнева и немилости. Я был обижен, оскорблен, половина мечтаний лопнула, сердце обливалось кровью. Злодей этот, дурак, приезжал прощаться со мною, уверял меня с улыбкой, что ему очень жаль, что я еду, хвалил, что я принялся за хозяйство, уверял, что мне в Москве будет весело жить, что он бывал у моего отца на прекрасной даче, что в Москве климат лучше, что я поправлю здоровье, особенно нервную раздражительность, которую, вероятно, я привез из сырой Англии... Доселе удивляюсь, как я не выбросил его в окно, не растоптал ногами. Делать было нечего; скрипя зубами, отправился я в Москву. Но в Петербурге осталось все мое существование. Слыхали ли вы о польской генеральше, которой муж был убит после Тарговицкой конфедерации и которого семейство призрела императрица? Никогда мысль любви не проникала в мою душу, оледенелую от самолюби.я. Но дочь этой генеральши, – я вам ничего не могу сказать, вы не поймете меня, – это ангел, это существо выше земных идеалов поэта, это существо, которое одно могло бы примирить Тимона с людьми, святое, высокое...
Он замолчал; видно было, как трудно ему говорить об этом.
– Я не говорил ей о любви моей и не знал, любил ли ее; не знаю, смел ли любить... Я приехал в Москву. Как бешеный волк, ходил я по этим пустым комнатам, перебирая мысли мщения и отворачиваясь от своего бессилия. Надобно было чем-нибудь заглушить обманутое самолюбие, наполнить кипящую страсть деятельности, и мне ничего не оставалось, кроме разврата. Меня окружила толпа друзей, и я проводил дни и ночи за стаканом шампанского, в объятиях развратных женщин, за зеленым сукном. Я тушил в своей душе все хорошее, все высокое и радовался успеху, радовался, что вся Москва говорила о моих затеях, но душа не могла померкнуть так скоро. Голос сильный кричал мне и при понтировке, и в чаду вакханалий: "Опомнись!", и тогда я обращал кругом себя грустный взор, потухавший от разврата, искал сочувствия и встречался с бесчувственным взором толпы. Я готов был броситься на грудь первому человеку, перелить в него все мучившее меня; но мне представлялась грудь нимфы, еще не остывшая от поцелуев другого, и я отворачивался с ужасом. Иногда, как путеводная звезда, как блестящий Геспер, который так вольно купается, играет в океане восточного света, являлась мысль любви, но бурные тучи страстей закрывали ее. Если б я знал, что я люблю, что я любим, если б... но я не знал, а знал, что люди обидели меня, лишили поприща, и я хотел мстить им, губя себя в чаду нечистых страстей... Так прошло около двух лет. Зачем природа дала мне столько сил, что я перенес эти два года?! Если б, изнуренный, больной, я погас, гораздо б лучше, – тогда б я погиб один!.. Я никуда не ездил, пренебрегая пустым кругом московской знати, которая тоже воображает, что она что-нибудь значит, в то время как вся деятельная сила сосредоточена там, у трона, там, где мне нельзя было быть, откуда меня вытолкнули. Не знаю как, один из приятелей затащил меня на вечер к своей бабушке, чтоб потешить глупостью полупровинциального тона, царившего в этом доме. Меня приняли на коленях, – разумеется, не меня, Михаила Петровича, а мое состояние, мое родство, мою фамилию. Да будет проклят этот день! Там познакомился я с одной бедной девушкой, жившей в этом доме, и нашел эту душу, которую искал, которая поняла меня. Скупая старуха, ее тетка, мучила племянницу; она была угнетена, жила из милости, очень несчастно; мне было ее жаль от души. Она со всею доверенностью юности бросилась в мои объятия и нашла в них не спасение, а гибель... Тяжело признанье, скорей к концу. Она живет у меня в Поречье, и ее же родственник помог мне погубить несчастную. Вся жизнь этой девушки – любовь ко мне, а я... Но нет, ей-богу, я не виноват! – Мой пылкий характер, мое сломанное бытие... я увлекся и опомнился слишком поздно...
Он опять остановился, – тяжко было ему. Он позвонил, и камердинер явился в дверях. "Бутылку вина и два стакана", – сказал он и, опрокинув голову на спинку кресел, с видом человека, которого угрызает совесть, молчал. Принесли вино, шампанское заискрилось. Иван Сергеевич схлебнул и поставил перед собою стакан. Князь выпил два с какою-то жадностыо и, судорожно улыбаясь, сказал: "Вы, верно, думаете теперь, что я хочу женить вас?
Ха-ха-ха!" Иван Сергеевич не отвечал ничего и прямо смотрел в глаза князя. Князь не выдержал и, покраснев, потупил глаза.
– Да, на чем же я остановился? – продолжал он после минутного молчания. – Ну, довольно сказать, государыня приехала в Москву, небесная доброта простила меня, мне снова разрешили приезд ко двору. Вместе с государыней приехала и генеральша с дочерью. Один ее взгляд решил мою судьбу. Та земля, страсть человеческая, это – небо, страсть божественная; нет, не страсть, страсть – что-то низкое. И я любим ею, и через месяц или два я муж ее! А Елена... Боже, неужели эта душа должна погибнуть?..
Мне следовало бы сказать ей, но это все равно, что подать стакан яду, а должно быть, страшно угрызает совесть убийцу. Двадцать раз я решался намекнуть ей, показать холодность, приготовить, но нет, нет возможности, нет сил, и я играю роль низкую, подлую, повинуясь какому-то гибельному року. Это заколдованный круг, из которого не могу выйти; душа судорожно силится разрушить его, не может и, утомленная, влечется в эту пропасть, на дне которой чудовище с укоризненным взглядом. Я думал перестать к ней ездить, – опять нельзя. Дня три пройдет, и она пишет мне письмо, и каждое слово так полно любви, так клеймит меня позором, что мне ничего не остается делать, как ехать, тем более что она догадывается, да и как не догадаться взору любви! Иван Сергеевич, спасите ее, бога ради, спасите ее и... малютку! Как и что – я вам объясню; ничего от вас не требую, кроме доброй воли, кроме попечений об ней, когда она узнает. При отъезде я вам вручу ломбардные билеты, – только, бога ради, не откажитесь. Теперь, как только смеркнется, я поеду с вами к ней в Поречье.
Гордый князь смотрел на Ивана Сергеевича просящим, умоляющим взором. Старик, в первый раз попавший с поверхности жизни в ее клокочущие глубины, был тронут; лицо его отвечало ясно, он подал князю руку, но в то же время думал: "Вот куда ведут необузданные страсти". И князь, уничтоженный в другой раз перед человеком, которого он подавил бы при всяком другом обстоятельстве, угадывая мысль его, сказал, глубоко вздохнувши:
– Старик, в твоей груди ничего не билось, не кипело подобного; твоя жизнь шла, как скучные туры бостона; но вспомни, что не у всех в жилах рыбья кровь, что жизнь иного идет, как талия бешеного штосса.
Между тем темнело. Камердинер подал свечи, и князь, как бы проснувшись от сна, поднял голову и, щуря глаза от света, сказал:
"Тройку гнедых в линейку, и чтоб ехал Сенька!" Иван Сергеевич молчал. Князь вскочил и начал ходить в сильном волнении.
– Фу, как я гадок, низок в собственных глазах! – говорил он, терзаемый жестоким чувством сознания. – И я мечтал о славе!
Но виноват ли я, что вместо крови мне влили огонь в жилы? Не виноват?.. Я, погибающий, искал спасителя, она явилась мне с любовью, с состраданием, и я полюбил ее... Что вы скажете о человеке, который откусит руку, подающую ему милостыню? Что? Слова нет, как его назвать, потому что тут физическая боль, тут кровь, тут улика. Но искусай, убей нравственно душу благодетеля – и уголовная палата предаст воле божией случай его смерти и тебя освободит от суда и следствия... Кто это сказал, что от поцелуя любви ложной, от обманутой женщины до ножа убийцы один шаг?
Кто? А может быть, никто и не говорил, но всякий мог бы сказать, потому что это правда!.. А это невинное создание, которое не будет иметь ни отца, ни матери... Пуще всего, чтоб он никогда не знал, кто его отец, никогда! Я возьму с вас присягу. Проклятие сына ужасно: его нельзя вынести человеку... Но к чему все эти осторожности? Разве проклятие посылается по почте и ему нужен адрес?
Глупец!.. О, как торжествует теперь эта толпа, подстрекнувшая меня, сгладившая мне дорогу пасть и увлечь за собою существо, рожденное для блаженства, для счастья! Она воображает, что стянула меня в свою удушливую сферу. Нет, любезные, ошиблись!
Я пал, глубоко пал в эту пучину, в которой вы сидите с головою, но я все выше вас, хотя и истерзан и преступен... Вот забавно – они виноваты, а я прав! Они виноваты, указавши мне прелестный цветок, а я, сорвавший его для того, чтоб упиться на минуту его благоуханием, я прав. Будто цель жизни этого цветка – рассеять мою тоску, мою обиженную гордость. Самолюбие, проклятое самолюбие – вот где начало всех гнусностей, а я виню их. Смех, ей-богу смех! Скоты эти сами не знают, что делают; им достался стебелек от плода познания, а я могу ли извиняться тем же? Я знаю, что я должен казаться вам теперь ужасно гнусным, преступным, а я понимаю, что душа не пала, я готов все, все сделать, чтобы поправить, все возможное!
– Князь, – сказал Иван Сергеевич, – об этом надобно было думать прежде. Вы правы, я не испытал ничего подобного и благодарю за это бога. Теперь делать нечего, прошедшего не воротишь, поищем средства поправить.
– Едем, пора! – сказал князь, еще раз уничтоженный спокойствием и чистотою Ивана Сергеевича.
Верстах в десяти от Москвы была одна из тех пышных дач, куда встарь ездили наши бояре villeggiare [Пожить за городом (итал.)], где они давали праздники для целого города, где знакомый и незнакомый находил привет и угощение. Нынче эти дачи опустели, и юноши, ходя по лабиринту гостиных, кабинетов, будуаров, с гордостью смотрят на треснувшие стены, на картины, исцарапанные штыками французов, на чернеющую позолоту, на дождевые струи, просасывающие потолок, как на иероглифы падающего века, расчищающего им место, и как бы с презрением попирают полы, на которые едва смели ступать их деды и отцы. Эта дача принадлежала князю, но князь никогда не давал там праздников; она была почти заброшена, но, несмотря на то, знали, что он ездил туда нередко, и зимой и летом. Были об этом толки; однако ж в его присутствии никто не смел ни намекнуть, ни спросить.
На дворе было холодно; осенний ветер дул беспрерывно с запада, нанося фантастические тучи с белыми закраинами и равно препятствуя светить луне и идти дождю -или снегу. Наконец он оторвал ставень одного окна, и слабый свет, проходивший сквозь зеленую шелковую гардину, осветил колонну. Если б тогда ктонибудь стал на цоколь колоннады, то увидал бы все, происходившее в комнате, в щель, не захваченную гардиной. Но в те времена не было уже людей, пользовавшихся незадернутою занавесью, неосторожно свернутой запиской, щелью в дверях, болтливостью слуги, – людей, очень нужных Бирону и совсем ненужных Екатерине, – и потому никто не выжидал падения ставня, никто не взлез на цоколь колоннады и не смотрел в окно, а стоило бы взглянуть и поэту, и артисту, и великому человеку с душою.
Окно это принадлежало небольшому будуару, обитому полосатым штофом и украшенному всеми причудами XVIII столетия.
Тут были и кариатиды, поддерживающие огромные зеркала, и канделябры из каких-то переплетенных уродов, похожих с хвоста на крокодила, а с головы на собаку, и этажерка с севрскими и саксонскими чашками, которые смотрелись в ее зеркальные стенки, и амур на коленках, точащий стрелу о мраморную доску, и ченерентолин [Золушкин, от cenerentola (итал.)] башмачок вместо чернильницы, и фарфоровая пастушка с корзинкой, и фарфоровый пьяница с бутылкой, и китайские блюдечки, и японские вазы для цветов. Между этими безделушками были разбросаны другие безделки, принадлежавшие женщине, говорившие о ее молодости, о нарядах, о красоте, о юности, о любви.
К самому окну были придвинуты пяльцы, возле дивана маленький столик, и на нем бриллиантовый браслет с мужским портретом, и на стене портреты того же мужчины в разных костюмах. На одном он был представлен верхом в черкесской, на другом – в кастильской одежде, на третьем – завернутый в какую-то мантию или тогу a la grecque [В греческом духе (франц.)]. На диване лежала женщина лет 22, прелестная собою.
Густые, темные волосы, зачесанные по-тогдашнему вверх, открывали белое, как слоновая кость, чело; темно-голубые глаза горели любовью. Просто и роскошно была она одета, во всем выражалась женщина любящая. Возле нее, на мягкой бархатной подушке, лежал ребенок месяцев десяти, и она не спускала с него глаз. Она беспрестанно вставала, то становилась на колени перед подушкой и молча смотрела на него с избытком чувства, возможным только матери, то прижимала его к груди, целовала ему ножки, ручки до того, что ребенок плакал, то пряталась от него и приходила в восторг, когда замечала, что он ее ищет, то говорила с ним, кокетничила перед ним и чуть не прыгала от радости, когда он улыбался. Как счастлив должен быть отец этого ребенка! Только та мать так любит детей, которая страстно любила отца их; она в ребенке продолжает любить его, это – апофеоз самой любви их. Но отец этого ребенка не был счастлив.