Текст книги "Две пары"
Автор книги: Александр Эртель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Он застал Летятиных за обедом. Марья Павловна только что услыхала шаги его, как выбежала в переднюю и с живостью протянула ему обе руки. Летятин тоже поднялся и, вытирая губы салфеткой, пошел навстречу Сергею Петровичу. Но Сергей Петрович очень холодно повидался с Марией Павловной и, проронив сквозь зубы, что был все это время очень занят, с преувеличенною любезностью заговорил с Летятиным. И так говорил все время обеда. Странно волнуясь, он рассказывал Летятину, какая у него великолепная белотурка, какой прелестный покос, как хорошо и добросовестно работают плотники. Летятин подшучивал над его хозяйственными увлечениями, пугал его утратою образа человеческого и, в свою очередь, поведал, что списался с хозяином своей петербургской квартиры и что к зиме тот согласился провести к ним телефон.
– Вот, Маня, будем оперу у себя в квартире слушать, – сказал он, обращаясь к жене.
– Что-о? – переспросила она очевидно ничего не слыхав из его слов.
– Оперу будем слушать по телефону, – повторил он.
– Ах, отстаньте вы, пожалуйста, со своей оперой, со своими телефонами!.. Оставьте меня в покое, слышите ли? – вдруг закричала она с необыкновенною грубостью и быстро поднялась с места. – Противно мне, противно мне это… Я вам сколько раз говорила, что мне не нужны все ваши телефоны! – И со слезами на глазах, заглушая рыдания, она выбежала из комнаты.
Сергею Петровичу стоило больших усилий остаться на месте; сердце его разрывалось. Он очень хорошо понял причину этой выходки и ужасно винил себя. Летятин сконфузился, извинился, сказал: «Ах, комиссия с этими нервными людьми!» – и немного погодя налил стакан воды и вышел вслед за женою. Тогда Сергей Петрович вскочил со стула, схватил себя за волосы и стал бегать по комнате. «Подлец, подлец я, – чуть не вслух бормотал он, – можно же вообразить такую мерзость!.. Эту прелесть, этого ангела и так оскорбить, так унизить! На что мне это нужно было… о, на что, на что же это нужно?» Женщина, вошедшая прибирать со стола, заставила его, однако, поневоле принять вид равнодушия. Летятин возвратился несколько озабоченный:
– Беда, беда с этими неуравновешенными натурами, – сказал он, разводя руками, и спросил теплой воды полоскать рот.
Воды не оказалось.
– Вот дикий народ, – сказал он Сергею Петровичу, кивнув в сторону прислуги, которую послал за водой, – сто раз повторяю, чтобы в конце обеда подавалась теплая вода, – не могут, не понимают!
Женщина подала ему воду в обыкновенном стакане.
– Неужели вы не помните, что я вам говорил уже неоднократно? – с укоризною сказал он ей. – Я вас просил, чтобы вы подавали воду в синих чашках. Неужели это трудно? Я вас покорно прошу быть внимательнее к моим просьбам, – и добавил, обращаясь к Сергею Петровичу – А вы еще утверждаете, что их легко цивилизовать!
– Я пойду в сад, – дрогнувшим голосом сказал Сергей Петрович, схватывая фуражку. – Я посмотрю, как у вас там…
– Прекрасно, прекрасно; я не обращаю внимания на окраины сада, но цветники пока в образцовом порядке. Ну, вы идите, а у меня сегодня день писем, и я пойду к себе. Вы у нас побудете?
– О, да. Я только пойду в сад, посмотрю, как там у вас…
Сергей Петрович едва не бегом направился в отдаленную часть сада. Летятины снимали отдельный дом в усадьбе большого богача, неизвестно зачем приобревшего имение в Самарской губернии, неизвестно зачем выстроившего флигеля фигурной архитектуры, теплицы, оранжереи, вырывшего пруды, построившего гроты и беседки, – потому неизвестно зачем, что сам богач в имении не жил, и все было предоставлено в жертву стихиям, неуклонно делавшим свое обычное дело. Из этих неуклонных дел вот какое было хорошо: сад по местам разросся и давал тень там, где прежде ножницы садовника преследовали одну только симметрию. В жаркие летние дни, когда все тускнеет и томится, одолеваемое раскаленными солнечными лучами, в саду можно было найти прохладу. Там были липы, непроницаемые для солнца; там были старые ветлы, там росли густые клены и березы, ослепительно сверкающие своею веселою белизной; там было место, где слышался непрестанный рокот ключа.
Но Сергею Петровичу теперь не было дела до всего этого; он только и думал, как бы повидать Марью Павловну, как бы оправдаться перед нею. Он так был черен и подл в своих глазах, что у него не хватало более сил переносить гнет этой черноты и этой подлости. О, что бы он сделал, чтоб ничего не случилось такого! Он умер бы… Да что умер! – он пошел бы на муки, лишь бы не вставало в его воображении это гневное лицо с крупными слезами на глазах, эти горько вздрагивающие губы. Вот теперь уже он видел, как любит Марью Павловну. Ему теперь казалась эта любовь безмерною, отчаянною, глубокою любовью, которой нет и не может быть примера. Никто не мог любить с такою силой, как он. И как было все ничтожно, мелко, неинтересно, кроме этой его любви к Марье Павловне.
И в пылу таких помыслов о своей любви и своей виновности Сергей Петрович в десяти шагах от себя увидел светлое платье Марьи Павловны. Она шла по заросшей дорожке, потупив голову, неровными и торопливыми шагами; она, казалось, ничего не замечала вокруг себя, была погружена в задумчивость. Сергей Петрович быстро скрылся; вид Марьи Павловны с новою силой оживил его терзания, и, убежав в самую глушь сада, на поляну, окаймленную молодою порослью, он снова схватил себя за голову и снова с ожесточением закричал на себя: «О, какой я подлец! О, какой я негодяй!» Кругом все было тихо; за рекою, в лесу уныло куковала кукушка; солнце склонялось к западу, и жемчужные тучки стадами собирались на его пути. Отовсюду дышало такою кротостью, такою ласковою теплотой, такая ясность разлита была в воздухе, так неподвижно и отчетливо выделялась даль за рекою с ее густо-зеленым лесом, с ее белою колокольней и серебристым озером, что наконец и Сергей Петрович почувствовал себя умиротворенным. Он ходил долго, сначала бегал, потом шагал все тише и тише, потом сел на обрубок дерева и, с наслаждением потянув в себя горьковатый запах березы, вздохнул глубоко. Потом оглянулся вокруг, посмотрел, как развернулась необозримая даль, прислушался, как за рекою куковала кукушка, и картина окрестности, горьковатый запах березы, солнце, смягчаемое тучками, странно и трогательно умилили его. Ему стало жалко себя; склонив голову на руки, вздрагивая коленками, усиливаясь сжимать губы, чтобы не слышно было рыданий, он заплакал как ребенок.
III
Нежное прикосновение руки к его голове заставило его очнуться. Он догадался, чье это было прикосновение, он даже не удивился ему – могло ли быть иначе? – и, вздрогнув от счастья, он еще ниже наклонил голову. О как ему было хорошо! Все его существо утопало в мягких и теплых волнах, нахлынувших на него вместе с этим прикосновением нежной руки.
– Зачем вы плачете? – тихо спросила Марья Павловна. – Зачем, зачем?.. – повторила она тише, как будто с болью выговаривая слова, и вдруг вокруг него обвились ее дрожащие, холодные от нервного озноба, руки.
– Радость моя! – воскликнул он сквозь слезы. – Так ты меня любишь… так ты меня простила?
Марья Павловна спрятала лицо у него на груди и все крепче, все порывистей его обнимала; он видел, как трепетала она, точно подстреленная птица, как вздрагивали ее плечи и беспомощно опускались колени, касаясь земли, и слышал одно и то же, жалобно, с болью, с несказанного тоской произносимое слово: «Зачем, зачем?»
И ему показалось, что слишком низки и слишком пошлы те объяснения, которые он мог бы представить ей в оправдание своей деланной холодности. Он искренне подумал, что не таковы должны быть причины такой внезапной для него непомерно счастливой развязки.
– Если бы ты знала, как я мучился! – с волнением шептал он. – Я мучился все эти дни, все ночи… Что это было тогда? Может, это была вспышка, порыв, который ты сама бы с радостью взяла назад.
– Вспышка!.. Порыв!.. – с упреком перебила его Марья Павловна, на мгновение оборачивая к нему свое лицо с заплаканными глазами.
– Прости, прости, – я думал так. Я сказал себе: ну, что ж, пусть я помучаюсь… путь я один; но если она захочет этого, ни одним взглядом, ни одним словом я не напомню того вечера. Я подумал так…
– О, не говори, не говори… Зачем ты не ехал?.. Какая тоска, какой ужас!.. Я точно все, все потеряла. Я ночи не спала… Куда мне деваться! Сердце, ведь сердце во мне разрывалось. Три дня… три дня!.. – и Марья Павловна опять зарыдала. – Я не могла к тебе послать. Я разве знала, почему ты не едешь? Я разве думала, что ты такой… такой… Я думала, ты посмеялся надо мной и… мне было очень очень больно…
– И ты это могла думать! – с жаром воскликнул Сергей Петрович. – Если б ты знала, если б ты могла знать, как я тебя люблю!.. Ты – моя жизнь, ты – единственная моя радость… О, моя дорогая, дорогая!.. Но теперь ты уже не будешь думать обо мне так, не будешь?.. Да?.. Да?..
Он осторожно оборачивал ее лицо и, все ближе наклоняясь к ней, заглядывал ей в глаза долгим, молящим, вкрадчивым взглядом. И обаяние этого взгляда точно заворожило Марью Павловну. Если бы и хотела она, не было в ней сил бороться против него. Радостная, покорная, счастливая, она встретила полуоткрытыми губами поцелуй Сергея Петровича и страстно прильнула к нему, испытывая всем существом своим огромное наслаждение быть рабою этого человека быть во власти этой чужой околдовывающей воли.
Летятин написал в это время свои письма, взял гири со стола и полчаса делал гимнастику. Сначала он мерно махал гирями слева направо и справа налево, потом снизу вверх и сверху вниз; затем уперся руками в бедра и начал приседать и подскакивать; после того стал наклоняться одним боком и другим боком, туда и сюда выгибал спину. Проделав все это, он пригладил волосы и погрузился в размышления: сообразил расход текущего месяца, сообразил остаток в своей кассе, отметил в записной книжке новую выдачу денег кумыснику и на минуту подумал при этом, что кумыс недостаточно помог Марье Павловне. «Надо будет пригласить доктора, – подумал он, – хорош ли еще кумыс? Есть ли в нем все нужные элементы? Здоровы ли лошади? Там нет должного процента азотистых веществ каких-нибудь, черт бы их побрал, а тут – сцены! Пожалуй, при таком неудовлетворительном лечении и к осени не поправится Маня». И он с кислою усмешкой вспомнил совет Сергея Петровича поселиться в деревне! «Воображаю, как это весело возиться с дикарями! – воскликнул он про себя. – Совершенно слов человеческих не понимают: ему говоришь одно, а он понимает другое. И эти пшеницы, покосы, бороны, грабли, плуги… брр… какая скучная капитель!» И в противоположность деревенской канители он с отрадою подумал о петербургской своей жизни, о петербургских своих знакомых, все людях приличных, благоразумных и строго-деловых, о распределении своего дня, нормально и последовательно размежеванного на труд, гигиену и удовольствия, и с особенно хорошим чувством он подумал о своем мальчике, в котором ему удалось развить аккуратность и влечение к техническим и естественным наукам. «Будет инженер или естественник большого калибра, – сказал он сам себе, с приятностью улыбаясь. – И как это хорошо сложилось, что брат Мани специалист по ботанике; он его теперь натаскает в своем Парголове».
С этою последнею мыслью он спросил, где барыня, и, узнав, что она пошла гулять, вышел в сад. «Маня!» – закричал он и, не получив ответа, медленно пошел вдоль цветочных клумб, рассматривая цветы и пробуя палкой почву под ними. Все было в порядке, почва была влажная, вовремя политая. Обойдя клумбы, он остановился и обвел глазами свой сад. В ясном воздухе красиво обозначались неподвижные деревья, красиво пестрели цветами клумбы, красиво сияли зеркальные шары посреди клумб; желтый песок извилистых дорожек отливал матовым золотом. И все было так близко к глазам Летятина, так блистало свежими красками и отчетливо выделялось своими очертаниями, точно сейчас выросло, дало листву и расцвело, не успев запылиться. Запах резеды и левкоев разносился повсюду. Летятин выпрямился и с чувством веселой бодрости во всем теле пошел далее. Все, что он видел, – все было здоровое, свежее, красивое и молодое, и он чувствовал, что в ответ на это весело откликается все его существо, и ему было очень хорошо. «Отчего это люди нервничают, мучатся, мечтают о чем-то, когда все так просто и ясно, – думал он, – измышляют разные мечты и страдают из-за них?.. Удивительно! Не могут жить как следует, а непременно мечтают черт знает о чем. И непременно ведь все перепортят». И, дойдя до аллеи, ведущей в запущенную часть сада, он с пренебрежением взглянул вперед: «Маня, конечно, где-нибудь в глуши, – пришло ему в голову. – Есть ведь расчищенные дорожки, чего бы, кажется? Все хорошо, красиво, удобно, – нет, нужно для чего-то забираться в глушь, промочить ноги, изодрать платье, и все это для каких-то фантазий… Поэзия! Нет, не поэзией называть бы эту чепуху, а психопатней».
– Маня! – закричал он, увидав в глубине аллеи жену, – что тебе за охота гулять там, когда тут, посмотри, как хорошо? Посмотри, какая прелесть эти клумбы! Во всем саду только и есть одно место, на что-нибудь годное.
Марья Павловна медленно подошла к мужу.
– Где же Сергей Петрович? – спросил он.
– Кажется, уехал. Он хотел съездить в деревню поговорить относительно косьбы и вечером пить к нам чай.
– Хозяйство, агрономия! – насмешливо сказал Летятин. – Не замечаешь ты, что он уже изменился к худшему? В Петербурге он был воплощенная благовоспитанность, а тут эти резкие манеры, эта дурная привычка возвышать голос… Удивительно портит порядочных людей наше российское захолустье!
– Ты забыл, что я в Петербурге не знала Сергея Петровича, – сказала Марья Павловна, опуская глаза.
– Очень портит, очень портит, – с убеждением повторил Летятин и, предложив жене руку, повел ее вдоль излюбленных своих клумб. Она молчала. Она испытывала то неприятное чувство, когда видишь во сне ликующий весенний день и просыпаешься в сырое, пасмурное осеннее утро. Освободившись под каким-то предлогом, она побежала в дом и, бросившись на постель, зарыла лицо в подушки. Счастье любви беспокойно волновало ее, отравленное горечью лжи и будничною глубоко противною ей действительностью.
В столовой уже зажгли лампу, когда она вышла из своей комнаты. С балкона, освещенного отражением лампы, слышался громкий разговор. Марья Павловна прошла туда и поместилась в темном уголке, глубоко усевшись в качалку.
– Я не утверждаю, что всем нужно бежать из деревни, – внушительно разделяя слова, говорил Летятин, – но не надо забывать, что есть люди и люди. Деревня по самым своим свойствам требует грубых рук и грубых умов, Сергей Петрович. Вот посевы у вас – разная там пшеница, рожь, молотьба… Согласитесь, что это вещь далеко не мудреная. Дальше-с, земство, вы говорите. Что такое земство? Земство есть то же хозяйство: вместо пшеницы – раскладка, вместо ржи – школы, медицина, разные там дороги и прочее. Вещь необходимая! Но согласитесь, почтеннейший, очень не мудреная вещь. И пусть там делают. Но люди нашего склада, – это совсем особое дело. Наши идеалы – я подразумеваю естественно-научные идеалы – требуют особливых людей. Ими двигается цивилизация, культу-ра-а-с!
– Но я не понимаю, почему нельзя двигать ее и в деревне, – возразил Сергей Петрович.
– Вот почему. Какая задача развитого человека? Сложить свою жизнь так, чтобы она сходствовала с идеалом?
– Дальше, дальше.
– Для этого мне нужно стоять, так сказать, у горнила. Мне нужны, во-первых, средства. Во-вторых, мне нужны люди, с которыми я мог бы обмениваться мыслями. В-третьих, и это самое главное, мне необходимо, чтобы все было под рукой. Представьте себе, существует на свете наука гигиена и говорит она вот такое-то последнее слово. Прекрасно, я отправляюсь к Сан-Галли, отправляюсь к патентованному печнику, архитектору, гидропату и воплощаю это последнее слово гигиены. Дальше. Из Европы пришла самая свежая новость по части комфорта или вообще приспособлений для удобства человеческой жизни, – отлично, я опять иду и опять провожу в жизнь это новое удобство. Наконец я устал, желаю отдыха, – иду в оперетку, в театр, в концерт, в клуб, гуляю по Невскому и любуюсь электричеством, захожу на лекцию популярного профессора и знакомлюсь с последними выводами науки. Одним словом, во время отдыха обогащаю свой ум и приобретаю множество знаний.
– Помилуйте, ведь этак задохнуться можно! – закричал Сергей Петрович, с трудом скрывая свое презрение к тому, что говорил Летятин. – Ведь это усовершенствованная зоология, это я не знаю что!
– Усовершенствованная зоология, – с ударением подтвердил Летятин, – именно так… Как вы отстали в своей деревне. Что такое человек – особое существо, царь природы, божественный посланец?
– Ну, разумеется, животное, я и не спорю, но ведь животное общественное.
– Прекрасно-с. В чем же задача этого животного? Задача, надеюсь, состоит в том, чтоб оно было здорово, чтоб оно способно было продолжать здоровый род; это – во-первых. Во-вторых – оно, как наделенное интеллигентными способностями, должно быть счастливо, то есть окружать себя различными удобствами, вырабатывать между собою благоразумные отношения. Одним словом, брать от жизни все те наслаждения, которые совпадают с здоровьем и с благоразумием, и стремиться день ото дня расширять сферу этих наслаждений. Позвольте вас спросить, можно ли в деревне достигнуть этого? Если я очень богат, я, разумеется, и в деревне окружу себя полнейшим комфортом, но это будет внешность, – ее мало; кто мне в деревне заменит общество, театр, лабораторию, в которой мне покажут последние выводы науки, – все то, что дает интеллигентную подкладку внешним удобствам жизни?
– Боже мой, да ступайте вы на всю зиму в Москву, в Петербург, куда хотите наконец. Езжу ведь я в Москву!
– Отлично-с; но для этого опять-таки нужно быть или одинокому, как вы, или иметь большое состояние. Во-вторых, где же общество? Ну, вы приедете в Москву, сходите в театр, в Политехнический музей, послушаете музыку, но где же люди одинакового с вами склада? Их нет.
– Да на что мне эти люди, когда вокруг есть другие – есть земцы, помещики, крестьяне наконец? У меня, например, есть плотник Федор, да помилуйте, я его на самого культурного человека не променяю! Мы понимаем с ним друг друга с одного намека. И какой ум, какая сообразительность!
Летятин снисходительно улыбнулся.
– И это – общество, – сказал он, – но согласитесь, весьма далекое от естественно-научных идеалов и вообще от задач трезвого идеализма.
– Почему далекое?
– Я не имею чести быть знакомым с вашим плотником, но, например, этот ваш знакомый земец Меньшуткин; при одном взгляде на его манжетки тошнит; а манеры… Вы, однако, говорите, что это один из благовоспитаннейших.
– Значит, вы судите по наружности? Что же общего у трезвого реализма с грязным бельем?
– С грязным ничего, но с чистым – очень много. Как я могу являться в дом в грязном белье, если я знаю, что грязь противна и вредна людям? Вот видите, до чего даже и небольшие культурные особенности сообразованы с циклом здоровых и трезвых идей. Весь смысл цивилизации в том и заключен, чтобы прогрессивные идеи связывать с действительностью. И потому-то людям, доразвившимся до этой истины, необходимо держаться вместе, они могут совершенствоваться, подхватывать, так сказать, на лету передовые мысли и вырабатывать все лучшие и лучшие способы жизни. Понятие ведь можно уподобить кредитным билетам. Отчего сторублевые бумажки так чисты и свежи, а рублевые истасканы до невозможности? Оттого, что первые вращаются в руках людей культурных, вторые же попадают в обращение народу дикому. Прогресс, цивилизация, культура – точно государственный банк: они выдают ценности каждому по его интеллектуальным средствам, и нам, получившим сторублевые, не подобает отпускать их в грязные и грубые руки. Чем же достигнуть этого? А не иначе, как живя среди людей моего образа жизни.
– Какой возмутительный эгоизм вы проповедуете! Я положительно отказываюсь от такой отсталости. В деревне я чувствую себя свободным, в вашем Петербурге я постоянно связан. Там я должен служить, нести на себе эти проклятые вериги культурного общежития. Одни визиты чего стоят, черт бы их побрал! Между тем как здесь я полный хозяин. Там природа спрятана, здесь она вся налицо: купайся в ней! Вот вы сидите за своими цифрами, трудитесь… Кто же пользуется вашими трудами? А я вот посеял сто десятин белотурки, похлопотал, потрудился, и уж наверное знаю, что если уберу, так получу и положу в карман восемь тысяч целковых чистого…
– Кроме того, – дрогнувшим голосом произнесла Марья Павловна, обращаясь к мужу, – ты забываешь пользу, которую можно принести в деревне… И государство, и твое милое общество, – ведь корни всего этого здесь же, в деревне, и как же это можно все брать, брать? Разные там налоги и эти концессии, и вдруг на деревню смотреть с таким ужасным презрением. Она – несчастная, невежественная, – все об этом говорят! – и жить в счастье и все это знать… я уж и не знаю, какой это эгоизм.
– Но ведь это возмутительно – сводить дело цивилизации на личное самоуслаждение! – с жаром подхватил Сергей Петрович, вскакивая с места. – А государство, а общественная польза, а чувство гражданина? Да неужели, неужели мне закрыть глаза на все и уйти в свою культурную скорлупу?.. Значит, пусть кто хочет руководит народом, пусть кто хочет хозяйничает в земле, пусть первобытная культура истощает землю, мужик пьянствует, самоуправничает, делает разные невежественные поступки, – это не мое, все не мое дело!.. Мы, цивилизованные люди, должны проводить идеи и вообще прогресс! – с пафосом продолжал он, чувствуя себя предметом страстного внимания Марьи Павловны. – Мы – апостолы нашего божества, – и мы должны идти в земство, в администрацию, в захолустье… Мы должны достигать власти… и, не обращая внимания на грубость материала, лепить из него здание цивилизации… Кирпич! Что такое кирпич да глина, самая обыкновенная и простая глина? Но приходит архитектор и созидает Парфенон-с!
– Вы благоволили сказать: администрация. Но администрация, наиболее влиятельная, опять-таки в Петербурге и вообще в городах, – все более уязвляясь, возразил Летятин.
– Давно признано, что все наши задачи – в деревне, и об этом смешно говорить. Неужели вы пропустили труды статистики? Кажется, ясно, в чем дело! Сколько вышло реформ из вашего Петербурга, а как дойдет ваша реформа до провинции, так и превратится в чепуху; вы сочиняете, а провинция переделывает. А отчего? Все оттого, что деревня точно чугунное ядро на ваших петербургских теориях: вы норовите за тридевять земель ускакать, а глядишь, ядро-то и оттянет вас к прежнему месту. Стой, голубушка, не горячись!
– Ах, как это верно! – воскликнула Марья Павловна.
– В чем же дело? – в азарте продолжал Сергей Петрович. – А в том, чтоб ядра-то не было. Вот в этом-то и будет состоять наша заслуга. Мы, люди прогресса, составим правящий класс в деревне; деревня, не беспокойтесь, будет знать, что мы – вот они, свои люди, и тогда, если вы обдумаете что-нибудь хорошее, милости просим!
– А если, как это про журавля говорится, нос вылезет, хвост увязнет? Вы умниками станете, а мы к тому времени поглупеем, вы – бойкие, а мы и говорить разучимся.
– Во всяком случае, не заплачем, если и увязнете или поглупеете, выражаясь вашими словами.
– Но не мудрено, что вместо того нам придется крест на вас поставить.
– Может быть.
– Крест – эмблема христианская, а Христос, как известно, любил нищих.
– Нищих духом, вы хотите сказать? Да и терпеть не мог фарисеев.
– Значит, вы думаете, что мы, добросовестно и трезво устраивающие свою жизнь, – фарисеи? – изменившимся голосом спросил Летятин.
– Бывает и так.
– Очень благодарен за комплимент.
– Не стоит: для него не требуется особенных усилий ума.
– О, в этом-то я уверен! В противном случае я бы, вероятно, и не имел удовольствия дождаться от вас комплимента.
– Вы называете меня дураком? – внезапно охрипшим голосом спросил Сергей Петрович.
– Я не утратил еще привычки выражаться порядочно.
– Полноте, что это такое! – вскрикнула Марья Павловна. – Как вам не стыдно, господа?
– Почин был не мой, – сухо сказал Летятин.
– Оставь, оставь, пожалуйста… Сергей Петрович, оставьте. Невозможно так… И вовсе, вовсе не в этом дело. – Она схватила руку Сергея Петровича и крепко стиснула ее в своей.
– Я готов извиниться, – с неохотой вымолвил Сергей Петрович.
Летятин церемонно поклонился.
– Невозможно, ужасно так жить, вот в чем дело! – с усилием сказала Марья Павловна странно зазвеневшим голосом. – Я не знаю, как там по теории, и я не знаю вообще что делать, но жить так ужасно тяжело… Ты говоришь: счастье, трезвые отношения, прогресс. Вы говорите: полным хозяином жить и участвовать в земстве и во всем хорошем для деревни – и все это для того же прогресса и счастья. Я не знаю этого, но я думаю, нужно думать не о себе… Дурно ли это будет, хорошо ли, нужно ли это для прогресса или вовсе и не нужно, – надо помогать людям. Вот что я думаю. Я прямо тебе должна сказать… – Она прижала платок к губам. – Я не буду, не могу жить в городе… И как же жить, когда там ложь, ложь… и когда правда только тут, только в этой помощи несчастным людям?
– Но где ты видела несчастных людей? И потом, ты забываешь, что на нас лежит обязанность воспитать Колю.
– И вот об этом я думала. К чему мы его готовим? Без почвы, без родины растет мальчик, и что у него впереди – бог один ведает.
– То есть как без родины? Надеюсь, он знает, что его родина – Россия.
– Ах, не об этом я… Что Россия – империя, лежит между такими-то градусами, граничит с тем-то, – о, он, наверное, знает это! Но солнца он мало видит, нет кустика, к которому он мог бы привязаться. Ведь какое это счастье, когда человек родится и растет среди природы, которая родная ему, среди людей простых, трудящихся людей, и с детства их знает, привык к ним. Свои липы, свои березы, сверстники в деревне, – какое это счастье для человека!
– Я думаю, для Коли большое счастье, что он под руководством твоего брата может здраво относиться к этим березам и дубам, получить правильное научное понятие о природе.
– Ах, какая это суровость к ребенку! Может ли у него быть живая связь с природой, с местом, с людьми, с одною только черствою вашею научностью?
– Конечно, никакой не может быть связи! – запальчиво воскликнул Сергей Петрович. – Засушить листики в гербарии, еще не значит полюбить природу; узнать, что человек в лаптях и в зипуне называется мужиком, еще не значит иметь с ним живую связь: листья и мужики есть в любой стране, – чем родные мужики и родные листья ему ближе тех? Научность космополитична.
– Нас учили, что понятие о варварах и об исключительной национальности – понятие людей отсталых, – насмешливо возразил Летятин. – Вы, значит, полагаете, что Россия суть антик, а весь остальной мир – варвары? Честь имею поздравить вас! – И, не желая выслушивать ответа Сергея Петровича, Летятин обратился к жене: – Есть, Маня, какое-то недоразумение между нами. Ты странно ставишь вопрос. Ты говоришь, не хочешь жить в городе и мотивируешь это какими-то принципами. Я ничего не мог бы возразить, если бы ты указывала на требования своего здоровья, хотя зима во всяком случае одинакова в Петербурге и в деревне. Но… принципы! Мы до сих пор были согласны в них. И мы добросовестно проводили их в своей жизни… Твои новые принципы я не могу разделять, – нет у меня на это ни средств, ни желания. Должна же ты дать мне свободу этом.
– Конечно, конечно, – горько сказала Марья Павловна, – у меня есть желание, но нет средств, – конечно, должна… Но где же равноправность, Дмитрий, о которой ты всегда говорил?
– В одинаковой свободе, Маня, в одинаковой независимости мнений!
– На что мне такая свобода? Мнения и в тюрьме независимы.
– Вот в том-то и горе, что в тебе говорит не стремление к свободе, а влияние другого лица… Ты вольна поступать как хочешь; но хочешь ли поступать так, твое ли это хотение?
– Что ты желаешь этим сказать? – вся вспыхнув, вскрикнула Марья Павловна.
– Если Дмитрий Арсеньевич намекает на мои мнения… – начал было хриплым голосом Сергей Петрович.
– Я имен не называю, – отрезал Летятин, – но я прошу тебя, Маня, обдумать это. Имею честь кланяться, – проговорил он, обращаясь к Сергею Петровичу и, не подавая ему руки, быстро ушел в свою комнату.
– Постой, постой! – слабо вскрикнула Марья Павловна, бросаясь за ним. – Я должна тебе сказать… должна!..
Но Летятин не воротился, и она беспомощно села и, опустив голову на балюстраду балкона, тихо заплакала.
Ярко вычищенный самовар праздно шумел на столе, покрытом белоснежною скатертью; свет высокой бронзовой лампы весело отражался в хрустале стаканов, в серебре ложек, ножей и вилок, разливался по мебели, по стенам, по целой коллекции закусок, стоявших вокруг самовара в белых и зеленых жестянках, в серебряных сотейниках, в изящных салатниках и в другой элегантной посуде. Ночь была такая же прозрачная, как и три дня тому назад; но здесь, в Лоскове, она не была тихою ночью, потому что в разных местах сада изо всей силы заливались соловьи. Иногда случалось, что замолкало соловьиное пение, и тогда можно было различить дробное перекликание перепелов в далеком поле. Мерный шум воды на мельничных колесах походил отсюда на шепот, и казалось, что это сама почва шептала о чем-то, шептались деревья между собою, развесистые ветлы, душистые липы, смутно белеющие березы.
Воздух, насыщенный запахом цветов, и пленительные в своей загадочности звуки ночи вносили странное раздражение в душу Марьи Павловны; она чувствовала, как стеснялось у ней в груди и торопливо билось сердце, и слезы, слезы лились из ее глаз. Порою соловей, задорно и бойко рассыпавши свои трели, обрывал их слабым, медленно угасающим звуком, и в этом угасающем звуке Марье Павловне чудилась такая печаль, такое томление, такая тоскующая мольба, что рыдания подступали к ее горлу и горе ее казалось ей огромным, отчаянным, непоправимым горем. То, чего желала она и в чем полагала так еще недавно свое счастье, случилось; сказано было первое слово освобождения от старой жизни. И ей было больно, потому что было сказано это первое слово освобождения.
– Marie, – прошептал Сергей Петрович, осторожно наклоняясь к ней, – ради бога… – но она отстранила его.
Тогда он с немым отчаяньем стиснул свои руки и бесцельно устремил глаза в пространство. Как ему было неловко и жаль Марью Павловну и досадно на нее, и как злился он на «этого тупицу», обидным словам которого приписывал слезы Марьи Павловны!