444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3 » Текст книги (страница 15)
Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:17

Текст книги "Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Рано утром в воскресенье пострадавший и с ним взрослый ингуш проскальзывают в барак придурков, когда те всё ещё нежатся в постелях, входят в комнату, где С…, и в два ножа быстро режут шестипудового.

Но как это всё ещё незрело! – они не пытаются скрыть своих лиц и не пытаются убежать. Прямо от трупа, с окровавленными ножами, спокойные от исполненного долга, они идут в надзирательскую и сдаются. Их будут судить.

Это всё – поиски наощупь. Это всё ещё, может быть, могло случиться и в ИТЛ. Но гражданская мысль работает дальше: не это ли и есть главное звено, через которое надо рвать цепь?

"Убей стукача!" – вот оно, звено. Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей – вот оно!

Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло-посверкивающими не новыми корешками укоризненно мерцают, как звёзды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием! Взявши меч, нож, винтовку, – мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца…

Не будет конца… Здесь за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне согласен.

Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в землю, – чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались бы болтовнёю сытых вольняшек.

Не будет конца!.. – да начало ли будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет?

Заключил же подгнётный народ: благостью лихость не изоймёшь.

Стукачи – тоже люди?… Надзиратели ходят по баракам и объявляют для нашего устрашения приказ по всему Песчаному лагерю: на каком-то из женских лагпунктов две девушки (по годам рождения видно, как молоды) вели антисоветские разговоры. Трибунал в составе…

Этих девушек, шептавшихся на вагонке, уже имевших по десять лет хомута, – какая заложила стерва, тоже ведь захомутанная?! Какие же стукачи – люди?!

Сомнений не было. А удары первые были всё же не легки.

Не знаю, где как (резать стали во всех Особлагах, даже в инвалидном Спасске!), а у нас это началось с приезда дубовского этапа – в основном западных украинцев, ОУНовцев. Для всего этого движения они повсеместно сделали очень много, да они и стронули воз. Дубовский этап привёз к нам бациллу мятежа.

Молодые, сильные ребята, взятые прямо с партизанской тропы, они в Дубовке огляделись, ужаснулись этой спячке и рабству – и потянулись к ножу.

В Дубовке это быстро кончилось мятежом, пожаром и расформированием. Но лагерные хозяева, самоуверенные, ослеплённые (тридцать лет они не встречали никакого сопротивления, отвыкли от него), – не позаботились даже держать привезенных мятежников отдельно от нас. Их распустили по лагерю, по бригадам. Это был приём ИТЛ: распыление там глушило протест. Но в нашей, уже очищающейся среде распыление только помогло быстрее охватить всю толщу огнём.

Новички выходили с бригадами на работу, но не притрагивались к ней или для вида только, а лежали на солнышке (лето как раз) и тихо беседовали. Со стороны в такой момент они очень походили на блатных в законе, тем более, что были такие же молодые, упитанные, широкоплечие.

Да закон и прояснялся, но новый удивительный закон: «умри в эту ночь, у кого нечистая совесть!»

Теперь убийства зачередили чаще, чем побеги в их лучшую пору. Они совершались уверенно и анонимно: никто не шёл сдаваться с окровавленным ножом; и себя и нож приберегали для другого дела. В излюбленное время – в пять часов утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими отпирать дальше, а заключённые ещё почти все спали, – мстители в масках тихо входили в намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и неотклонимо убивали уже проснувшегося и дико вопящего или даже не проснувшегося предателя. Проверив, что он мёртв, уходили деловито.

Они были в масках, и номеров их не было видно, – спороты или покрыты. Но если соседи убитого и признали их по фигурам, – они не только не спешили заявить об этом сами, но даже на допросах, но даже перед угрозами кумовьёв теперь не сдавались, а твердили: нет, нет, не знаю, не видел. И это не была уже просто древняя истина, усвоенная всеми угнетёнными: "незнайка на печи сидит, а знайку на верёвочке ведут", – это было спасение самого себя! Потому что назвавший был бы убит в следующие пять часов утра, и благоволение оперуполномоченного ему ничуть бы не помогло.

И вот убийства (хотя их не произошло пока и десятка) стали нормой, стали обычным явлением. Заключённые шли умываться, получали утренние пайки, спрашивали: сегодня кого-нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключённых слышался подземный гонг справедливости.

Это делалось совершенно подпольно. Кто-то (признанный за авторитет) где-то кому-то только называл: вот этого! Не его была забота, кто будет убивать, какого числа, где возьмут ножи. А боевики, чья это была забота, не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить.

И надо признать – при документальной неподтверждённости стукачей, – что неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил куда метче, насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы, тройки, военные коллегии и ОСО.

Рубиловка, как называли её у нас, пошла так безотказно, что захватила уже и день, стала почти публичной. Одного маленького конопатого «старшего барака», бывшего крупного ростовского энкаведешника, известную гниду, убили в воскресенье днём в «парашной» комнате. Нравы так ожесточились, что туда повалили толпой – смотреть труп в крови.

Затем в погоне за предателем, продавшим подкоп под зону из режимки-барака-8 (спохватившееся начальство согнало туда главных дубовцев, но рубиловка уже отлично шла и без них), мстители побежали с ножами средь бела дня по зоне, а стукач от них – в штабной барак, за ним и они, он – в кабинет начальника лаготделения жирного майора Максименко, – и они туда же. В это время лагерный парикмахер брил майора в его кресле. Майор был по лагерному уставу безоружен, так как в зону не полагается им носить оружия. Увидев убийц с ножами, перепуганный майор вскочил из-под бритвы и взмолился, так поняв, что будут сейчас его резать. С облегчением он заметил, что режут у него на глазах стукача. (На майора никто и не покушался. Установка начавшегося движения была: резать только стукачей, а надзирателей и начальников не трогать.) Всё же майор выскочил в окно, недобритый, в белой накидке, и побежал к вахте, отчаянно крича: "Вышка, стреляй! Вышка, стреляй!" Но вышка не стреляла…

Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей майор, – разве могла спасти стукача больница? Через два-три дня его дорезали на больничной койке…

На пять тысяч человек убито было с дюжину, – но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплетшие нас. Удивительный повеял воздух! Внешне мы как будто по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны – свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто этого перехода не испытал – тот и представить не может!

А стукачи – не стучали…

До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить днём в зоне, часами беседовать с ним – получать ли доносы? давать ли новые задания? выпытывать ли имена незаурядных заключённых, ещё ничего не сделавших, но сделать могущих? но подозреваемых как центры будущего сопротивления?

И вечером приходила бригада и задавала бригаднику вопрос: "Что это тебя вызывали?" И всегда, говоря ли правду или нагло маскируясь под неё, бригадник отвечал: "Да фотографии показывали…"

Действительно, в послевоенные годы многим заключённым показывали для опознания фотографии лиц, которых он мог бы встретить во время войны. Но не могли, было незачем показывать всем. А ссылались на них все – и свои, и предатели. Подозрение поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого.

Теперь же воздух очищался от подозрений! Теперь если оперчекисты и велели кому-нибудь отстать от развода, – он не оставался! Невероятно! Небывало за все годы существования ЧК-ГПУ-МВД! – вызванный к ним не плёлся с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, – но гордо (ведь на него смотрели бригадники!) отказывался идти! Невидимые весы качались в воздухе над разводом. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки: следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы, холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки. Но всё это было – не мгновенно, это была перемалывающая кости мельница, не могущая зажрать сразу всех и пропустить в один день. И после неё люди всё-таки оставались быть – все, кто здесь, ведь прошли же её.

А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож, – но этот нож был предназначен для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь и не когда-нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него спасти! Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под рёбра. У него и ручки-то не было настоящей, – какая-нибудь изоляционная лента, обмотанная по тупой стороне ножёвки, – но как раз хорошее трение, чтоб не выскользнул нож из руки.

И эта живительная угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы оторвать от себя пиявок и пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и хорошее оправдание потом: мы бы остались, гражданин начальник! но мы боялись ножа… вам-то он не грозит, вы и представить не можете…)

Мало того. Не только перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и других лагерных хозяев, – но остерегались теперь какой-нибудь конверт, какой-нибудь исписанный листик опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или в ящики для жалоб в высокие инстанции. Перед тем как бросить письмо или заявление, просили кого-нибудь: "На, прочти, проверь, что не донос. Пойдём вместе и бросим".

И теперь-то – ослепло и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор, и его заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели – свободно ходили по зоне, где им ничто не угрожало, двигались между нами, смотрели на нас, – а не видели ничего! Потому что ничего не может без доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут… Где-то рядом томились от желания продать товарищей верные осведомители, – но ни один из них не подавал даже тайного знака.

Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих Органов.

Как будто те же бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пятёрки, пересчитывать нас на марше, – и удавалось! не стало среди нас стукачей – и автоматчики тоже послабели). Работали, чтобы закрыть благополучно наряды. Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи – никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно сбитые администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей, и раньше всего – нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам национальные центры: украинский, объединённый мусульманский, эстонский, литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по мудрости, по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не оспаривался. Появился и объединяющий консультативный орган – так сказать "Совет национальностей".

Тут время оговориться. Не всё было так чисто и гладко, как выглядит, когда прорисовываешь главное течение. Были соперничающие группы – «умеренных» и «крайних». Вкрались, конечно, и личные расположения и неприязни, и игры самолюбий у рвущихся в «вожди». Молодые бычки «боевики» далеки были от широкого политического сознания, некоторые склонны были за свою «работу» требовать повышенного питания, для этого они могли и прямо угрозитъ повару больничной кухни, то есть потребовать, чтоб их подкормили за счёт пайка больных, а при отказе повара – и убить его безо всякого нравственного судьи: ведь навык уже есть, маски и ножи в руках. Одним словом, тут же в здоровом ядре начинала виться и червоточина – неизменная, не новая, всеисторическая принадлежность всех революционных движений!

А один раз просто ошибка: хитрый стукач уговорил добродушного работягу поменяться койками – и работягу зарезали по утру.

Но несмотря на эти отклонения, общее направление было очень чётко выдержано, не запутаешься. Общественный эффект получился тот, который требовался.

Бригады оставались те же и столько же, но вот что странно: в лагере не стало хватать бригадиров! – невиданное для ГУЛАГа явление! Сперва их утечка была естественна: один лёг в больницу, другой ушёл на хоздвор, тому срок подошёл освобождаться. Но всегда в резерве у нарядчиков была жадная толпа искателей: за кусок сала, за свитер получить бригадирское место. Теперь же не только не было искателей, но были такие бригадиры, которые каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их поскорей.

Такое начиналось время, что старые бригадирские методы – вгонять работягу в деревянный бушлат, отпали безнадёжно, а новые изобрести было дано не всем. И скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик приходил в бригадную секцию покурить, поболтать и просто просил: "Ребята, ну нельзя ж без бригадира, безобразие! Ну, выберите вы себе кого-нибудь, мы сразу его проведём!"

Это тогда особенно началось, когда бригадиры стали бежать в БУР – прятаться в каменную тюрьму! Не только они, но и – прорабы-кровопийцы, вроде Адаскина; стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали, очередные в списке, вдруг дрогнули – и побежали! Ещё вчера они храбрились среди людей, ещё вчера они вели себя и говорили так, как если б одобряли происходящее (а теперь попробуй поговори среди зэков иначе!), ещё прошлую ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали или напряжённо лежали, готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя такая ночь), – а сегодня исчезли! И даётся дневальному распоряжение: вещи такого-то отнести в БУР.

Это была новая и жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы побежали! – они побежали, очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей – колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному пространству – нашей воле, никогда такого времени не видавшей, да может быть и не увидящей.

Мрачный каменный БУР, уже давно расширенный, достроенный, с малыми окошками, с намордниками, сырой, холодный и тёмный, обнесенный крепким заплотом из досок-сороковок внахлёст, – БУР, так любовно приготовленный лагерными хозяевами для отказчиков, для беглецов, для упрямцев, для протестантов, для смелых людей, – вдруг стал принимать на пенсионный отдых стукачей, кровопийц и держиморд!

Нельзя отказать в остроумии тому, кто первый догадался прибежать к чекистам и за свою верную долгую службу попросить укрытия от народного гнева в каменном мешке. Чтобы сами просились в тюрьму покрепче, чтобы не из тюрьмы бежали, а в тюрьму, чтоб добровольно соглашались не дышать больше чистым воздухом, не видеть больше солнечного света, – кажется, и история нам не оставила такого.

Начальники и оперы пожалели первых, пригрели: свои всё-таки. Отвели для них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали её камерой хранения), дали туда матрасы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку.

Но за первыми остряками потянулись и другие, менее остроумные, но так же жадно хотящие жить. (Некоторые хотели и в бегстве сохранить лицо: кто знает, может ещё придётся вернуться и жить среди зэков? Архидьякон Рудчук бежал в БУР с инсценировкой: после отбоя пришли в барак надзиратели, разыграли сцену жестокого шмона с вытряхиванием матраса, «арестовали» Рудчука и увели. Впрочем, скоро лагерь с достоверностью узнал, что и гордый архидьякон, любитель кисти и гитары, сидит в той же тесной "камере хранения".) Вот уж их перевалило за десять, за пятнадцать, за двадцать! ("Бригада Мачеховского" стали её ещё звать – по фамилии начальника режима.) Уже надо заводить вторую камеру, сокращая продуктивные площади БУРа.

Однако стукачи нужны и полезны лишь пока они толкутся в массе и пока они не раскрыты. А раскрытый стукач не стоит ничего, он уже не может больше служить в этом лагере. И приходится содержать его на даровом питании в БУРе, и он не работает на производстве, себя не оправдывает. Нет, даже благотворительности МВД должны же быть пределы!

И поток молящих о спасении – прекратили. Кто опоздал – должен был остаться в овечьей шкуре и ждать ножа.

Доносчик – как перевозчик: нужен на час, а там не знай нас.

Забота начальства была о контрмерах, о том, как остановить грозное лагерное движение и сломить его. Первое, к чему они привыкли и за что схватились, было – писать приказы.

Держателям наших тел и душ больше всего не хотелось признать, что движение наше – политическое. В грозных приказах (надзиратели ходили по баракам и читали их) всё начинавшееся объявлялись бандитизмом. Так было проще, понятней, роднее, что ли. Давно ли бандитов присылали к нам под маркой «политических»? И вот теперь политические – впервые политические! – стали «бандитами». Неуверенно объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены (пока что ещё ни один) и (ещё неувереннее) расстреляны. Ещё в приказах взывалось к арестантской массе – осуждать бандитов и бороться с ними!..

Заключённые выслушивали и расходились, посмеиваясь. В том, что офицеры режима побоялись назвать политическое – политическим (хотя в приписывании «политики» тридцать лет уже состояло всякое следствие), мы ощутили их слабость.

Это и была слабость! Назвать движение бандитизмом была их уловка: с лагерной администрации таким образом снималась ответственность – как допустила она в лагере политическое движение? Эта выгода и эта необходимость распространялись и выше: на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛаг, на само министерство. Система, постоянно боящаяся информации, любит обманывать сама себя. Если бы убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда трудно было бы им уклониться от статьи 58-8, террора, но тогда они получили бы и лёгкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась заманчивая возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под сучью войну, сотрясавшую в это самое время ИТЛ и руководством же ГУЛага затеянную.

«Сучья война» достойна была бы отдельной главы в этой книге, но для этого пришлось бы поискать ещё много материала. Отошлём читателя к исследованию Варлама Шаламова «Очерки преступного мира», хотя и там неполно.

Вкратце. "Сучья война" разгорелась примерно с 1949 года (не считая отдельных постоянных случаев резни между ворами и "суками"). В 1951, 1952 годах она бушевала. Воровской мир раздробился на многочисленные масти: кроме собственно воров и сук, ещё – беспредельники ("беспредельные воры"); «махновцы»; упоровцы; пивоваровцы; "красная шапочка"; "фули нам!"; "ломом подпоясанные", – и это ещё не всё.

К тому времени Руководство ГУЛага, уже разочаровавшись в безошибочных теориях о перевоспитании блатных, решило, видимо, освободиться от этого груза, играя на разделении, поддерживая то одну, то другую из группировок и её ножами сокрушая другие. Резня происходила открыто, массово.

Затем блатные убийцы приспособились: или убивать не своими руками, или, убив самим, заставить другого взять на себя вину. Так молодые бытовики или бывшие солдаты и офицеры под угрозой убийства их самих брали на себя чужое убийство, получали 25 лет по бандитской 59-3 и до сих пор сидят. А воры-вожди группировок вышли чистенькие по «ворошиловской» амнистии 1953 года (но не будем отчаиваться: с тех пор не раз уже и снова сели).

Когда в наших газетах возобновилась сентиментальная мода на расскаэы о «перековке», прорвалась на газетные столбцы и информация – конечно, самая лживая и мутная – о резне в лагерях, причём нарочно были спутаны (от взгляда истории) и "сучья война", и «рубиловка» Особлагов, и резня вообще неизвестно какая. Лагерная тема интересует весь народ, статьи такие прочитываются с жадностью, но понять из них ничего нельзя (для того и пишется). Вот журналист Галич напечатал в июле 1959 года в «Известиях» какую-то подозрительную «документальную» повесть о некоем Косых, который будто бы из лагеря растрогал Верховный Совет письмом в 80 страниц на пишущей машинке (1. Откуда машинка? оперуполномоченного? 2. Да кто ж бы это стал читать 80 страниц, там после одной уже душатся зевотой). Этот Косых имел 25 лет, второй срок по лагерному делу. По какому делу, за что, – в этом пункте Галич – отличительный признак нашего журналиста, – сразу потерял ясность и внятность речи. Нельзя понять, совершил ли Косых «сучье» убийство или политическое убийство стукача. Но то и характерно, что в историческом огляде всё теперь свалено в одну кучу и названо бандитизмом. Вот как научно объясняется это центральной газетой: "Приспешники Берии (вали на серого, серый всё вывезет) орудовали тогда (а до? а сейчас?) в лагерях. Суровость закона подменялась беззаконными действиями лиц (как? вопреки единой инструкции? да кто б это осмелился?), которые должны были проводить его в жизнь. Они всячески разжигали вражду (разрядка моя. Вот это – правда. – А. С.) между разными группами зэ-ка зэ-ка (Пользование стукачами тоже подходит под эту формулировку…) Дикая, безжалостно, искусственно подогреваемая вражда".

Остановить лагерные убийства 25-летними сроками, какие у убийц были и без того, оказалось, конечно, невозможно. И вот в 1961 году издан был указ о расстреле за лагерное убийство, – в том числе и за убийство стукача, разумеется. Этого хрущёвского указа не хватало сталинским Особлагам.

Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц – лишались, а значит – лишались эффективных контрмер. И не могли противодействовать растущему движению.

Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И следующая мера была – перевести на штрафной режим весь лагерь? Это значило: всё буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая пустовала.

Тяжёлый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четверная нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец лагеря доставалось теперь гонять с ключами – то запускать и выпускать дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в санчасть, из санчасти.

Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть, – того стоило! Ещё цель их была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а в одном бараке найти как будто легче. Но вот опять произошло убийство – и опять никого не нашли, так же все "не видели" и "не знали". И на производстве кому-то голову проломили, – от этого уже никак не убережёшься запертыми бараками.

Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить "великую китайскую стену". Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую повели посреди зоны, поперёк её, подготовляя разделить лагерь на две части, но пока оставив пролом. (Затея – общая для всех Особлагов. Такое разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.) Так как работу эту трест оплачивать не мог – для посёлка она была бессмысленна, то вся тяжесть – и изготовление саманов, и перекладка их при сушке, и подноска к стене, и сама кладка – легла на нас же, на наши воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит какую-то подлость, а строить – приходилось. Освободились-то мы ещё очень мало – головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства.

Все эти меры – угрожающие приказы, штрафной режим, стена – были грубые, вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа и фотографируют, да вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определённым поворотом головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из «неосторожной» фразы начальника КВЧ узнают работяги, что "снимают на документы".

На какие документы? Какие могут быть у заключённых документы?… Волнение ползёт среди легковерных: а может пропуска готовят для расконвойки? А может?… А может…

А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но при заключённых), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся – с лозунгами, с зелёными ветками, домой едут.

Господи, как сердце бьётся! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо было после войны начинать! Неужели началось?

Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже дома!

Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но не только: ещё каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой, заполняют анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а дальше вместо привычных статьи, срока, конца срока – семейное положение подробно, жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе или отдельно. И всё это записывается!.. (То один, то другой из комиссии напомнит писцу: и это запиши, и это.)

Странные, больные и приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от них тепло и даже хочется плакать. Годы и годы он слышит только отрывистые гавкающие: статья? срок? кем осуждён? – и вдруг сидят совсем не злые, серьёзные, человечные офицеры и неторопливо, с сочувствием, да, с сочувствием спрашивают его о том, что так далеко хранимо, коснуться его боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь слова два, а то и не будешь… И эти офицеры (ты забыл или сейчас прощаешь, что вот этот старший лейтенант в прошлый раз под октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию семьи…), – эти офицеры, услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец уже очень плох, не надеется сынка увидеть, – только причмокивают печально, друг на друга смотрят, головами качают.

Да неплохие они, они тоже люди, просто служба собачья… И, всё записав, последний вопрос задают каждому такой:

– Ну, а где бы ты хотел жить?… Там вот, где родители, или где ты раньше жил?…

– Как? – вылупляет зэк глаза. – Я… в седьмом бараке…

– Да это мы знаем! – смеются офицеры. – Мы спрашиваем: где бы ты хотел жить. Если тебя вот, допустим, отпускать, – так документы на какую местность выписывать?

И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки солнца, радужные лучики… Он головой понимает, что это – сон, сказка, что этого быть не может, что срок – двадцать пять или десять, что ничего не изменилось, он весь вымазан глиной и завтра туда пойдёт, – но несколько офицеров, два майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают:

– Так куда же, куда? Называй.

И с колотящимся сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший мальчик называет имя девушки, он выдаёт тайну груди своей, – где бы хотел он мирно дожить остаток дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя номерами.

И они – записывают! И просят вызвать следующего. А первый полоумным выскакивает в коридор к ребятам и говорит, чту было.

По одному заходят бригадники и отвечают на вопросы дружественных офицеров. И это из полусотни один, кто усмехнётся:

– Всё тут в Сибири хорошо, да климат жаркий. Нельзя ли за Полярный Круг?

Или:

– Запишите так: в лагере родился, в лагере умру, лучше места не знаю.

Поговорили они так с двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести). Поволновался лагерь дней несколько, было о чём поспорить, – хотя уже и половина нас вряд ли поверила – прошли, прошли те времена вер! Но больше комиссия не заседала. Фотографировать-то им было недорого – щёлкали на пустые кассеты. А вот сидеть целой компанией и так задушевно выспрашивать негодяев – не хватило терпения. Ну, а не хватило, так ничего из бесстыдной затеи не вышло.

(Но признаем всё же – какой успех! В 1949 году создаются – конечно навечно – лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951 хозяева вынуждены играть задушевный этот спектакль. Какое ещё признание успеха? Почему в ИТЛ никогда им так играть не приходилось?)

И опять блистали ножи.

И решили хозяева – брать. Без стукачей они не знали точно, кого им надо, но всё же некоторые подозрения и соображения были (да может тайком кто-то наладил донесения.)

Вот пришли два надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали: "Собирайся, пошли".

А зэк оглянулся на ребят и сказал:

– Не пойду.

И в самом деле! – в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход судьбы, в нём ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобождённые головы наши теперь это понимали!

– Как не пойдёшь? – приступили надзиратели.

– Так и не пойду! – твёрдо отвечал зэк. – Мне и здесь неплохо.

– А куда он должен идти?… А почему он должен идти?… Мы его не отдадим!.. Не отдадим!.. Уходите! – закричали со всех сторон.

Надзиратели повертелись-повертелись и ушли.

В другом бараке попробовали – то же.

И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы – не возьмёшь.

И мы, освобождённые от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что: тысячи нас! что мы – политические! что мы уже можем сопротивляться!

Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб её развалить, – стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтобы освободить нас от тяготеющего проклятия.

Революция нарастала. Её ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в лёгкие!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю