Текст книги "Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Вдруг – скрип уключин. Смотрю в окно – в лодке трое, это уже пятеро на двоих. Мой хозяин выходит, тут же возвращается за бидонами. Говорит: "Старшина керосин привёз. Странно, что сам приехал, сегодня ж воскресенье".
Воскресенье! Мы забыли считать на дни недели, для нас они различались не тем. В воскресенье вечером мы и бежали. Значит, ровно три недели побега! Что там в лагере?… Псарня уже отчаялась нас схватить. За три недели, если бы мы рванули на машине, мы б уже давно могли устроиться где-нибудь в Карелии, в Белоруссии, паспорт иметь, работать. А при удаче – и ещё западней… И как же обидно сдаться теперь, после трёх недель!
"Ну что, Коля, нарубались, – теперь и оправиться надо с чувством?" Выходим в кусты и оттуда следим: наш хозяин берёт керосин у пришедшей лодки, туда же подошёл и партийный сосед. О чём-то говорят, но нам не слышно.
Уехали. Колю скорей отправляю домой, чтоб не дать бакенщикам наедине о нас говорить. Сам тихо иду к лодке хозяина. Чтобы не греметь цепью – тужусь и вытаскиваю самый кол. Рассчитываю время: если старшина бакенщиков поехал о нас докладывать, ему семь километров до села, значит, минут сорок. Если в селе краснопогонники, им собраться и сюда на машине – ещё минут пятнадцать.
Иду в дом. Сосед всё не уходит, разговорами занимает. Очень странно. Значит брать придётся их двоих сразу. "Ну что, Коля, пойдём перед сном помоемся?" (Договориться надо). Только вышли – и в тишине слышим топот сапог. Нагибаемся и на светловатом небе (луна ещё не взошла) видим, как мимо кустов цепью бегут люди, окружают домик.
Шепчу Коле: "К лодке!" Бегу к реке, с обрыва скатываюсь, падаю и вот уже у лодки. Счёт жизни – на секунды, – а Коли нет! Ну куда, куда делся? И бросить его не могу.
Наконец вдоль берега прямо на меня бежит в темноте. "Коля, ты?" Пламя! Выстрел в упор! Я каскадным прыжком (руки вперёд) прыгнул в лодку. С обрыва – автоматные очереди. Кричат: "Кончили одного". Наклоняются: "Ранен?" Стону. Вытаскивают, веду. Хромаю (если покалечен – меньше будут бить). В темноте незаметно выбрасываю в траву два ножа.
Наверху краснопогонники спрашивают фамилию. «Столяров». (Может, ещё как-нибудь выкручусь. Так не хочется называть свою фамилию, ведь это – конец воли.) Бьют по лицу: "Фамилия!" – «Столяров». Затаскивают в избу, раздевают до пояса, руки стягивают проводом назад, он врезается. Упирают штыки в живот. Из-под одного сбегает струйка крови. Милиционер, старший лейтенант Саботажников, который меня взял, тычет наганом в лицо, вижу взведённый курок. "Фамилия!" Ну, бесполезно сопротивляться. Называю. "Где второй?" Трясёт наганом, штыки врезаются глубже: "Где второй?" Радуюсь за Колю и твержу: "Были вместе, убит наверно".
Пришёл опер с голубой окантовочкой, казах. Толкнул меня связанного на кровать и полулежачего стал равномерно бить по лицу – правой рукой, левой, правой, левой, как плывёт. От каждого удара голова ударяется о стену. "Где оружие?" – "Какое оружие?" – "У вас было ружьё, ночью вас видели". Это – тот ночной охотник, тоже продал… "Да лопата была, а не ружьё!" Не верит, бьёт. Вдруг легко стало – это я потерял сознание. Когда вернулось: "Ну смотри, если кого из наших ранят – тебя на месте прикончим!"
(Они как чувствовали – у Коли действительно оказалось ружьё! Выяснилось потом: когда я сказал Коле: "к лодке!" – он побежал в другую сторону, в кусты. Объяснял, что не понял… Да нет, он весь день порывался отделиться, вот и отделился. И велосипед он запомнил. По выстрелам он бросился подальше от реки и пополз назад, откуда мы сюда пришли. Уже как следует стемнело, и пока вся свора толпилась вокруг меня, он встал во весь рост и побежал. Бежал и плакал – думал, что меня убили. Так добежал он до того второго домика, соседа. Выбил ногой окно, стал искать ружьё. Нашёл его ощупью на стене и сумку с патронами. Зарядил. Мысль, говорит, была такая: "Отомстить? Пойти по ним пострелять за Жору?" Но раздумал. Нашёл велосипед, нашёл топор. Изнутри разрубил дверь, наложил в сумку соли (самое важное показалось или соображать некогда) – и поехал сперва просёлком, потом через село, прямо мимо солдат. Им и невдомёк.)
А меня связанного положили в телегу, двое солдат сели на меня сверху и повезли так в совхоз, километра за два. Тут телефон, по которому лесник (он был в лодке со старшиной бакенщиков) вызвал по телефону краснопогонников, – потому так быстро и прибыли они, что по телефону, я-то не рассчитал.
С этим лесником произошла сценка, о которой рассказывать как будто неприятно, а для пойманного характерная: мне нужно было оправиться по-лёгкому, а ведь кто-то должен помогать мне при этом, очень интимно помогать, потому что мои руки скручены назад. Чтоб автоматчикам не унижаться, – леснику и велели выйти со мной. В темноте отошли немного от автоматчиков, и он, ассистируя, попросил у меня прощения за предательство: "Должность у меня такая. Я не мог иначе".
Я не ответил. Кто это рассудит? Предавали нас и с должностями и без должностей. Все предавали нас по пути, кроме того седогривого древнего старика.
В избе при большой дороге я сижу до пояса раздетый, связанный. Очень хочу пить, не дают. Краснопогонники смотрят зверьми, каждый улучает прикладом толкнуть. Но здесь уже не убьют так просто: убить могут, когда их мало, когда свидетелей нет. (Можно понять как они злы. Сколько дней они без отдыха ходили цепями по воде в камышах и ели консервы одни без горячего.)
В избе вся семья. Малые ребятишки смотрят на меня с любопытством, но подойти боятся, даже дрожат. Милицейский лейтенант сидит, пьёт с хозяином водку, довольный удачей и предстоящей наградой. – "Ты знаешь, кто это? – хвастает он хозяину. – Это полковник, известный американский шпион, крупный бандит. Он бежал в американское посольство. Они людей по дороге убивали и ели".
Он, может быть, верит и сам. Такие слухи МВД распространило о нас, чтобы легче ловить, чтобы все доносили. Им мало преимущества власти, оружия, скорости движения, – им ещё в помощь нужна клевета.
(А в это время по дороге мимо нашей избы как ни в чём не бывало едет Коля на велосипеде с ружьём через плечо. Он видит ярко освещённую избу, на крыльце – солдат курящих, шумных, против окна – меня голого. И крутит педали на Омск. А там, где меня взяли, вокруг кустов всю ночь ещё будут лежать солдаты и утром прочёсывать кусты. Ещё никто не знает, что у соседнего бакенщика пропали велосипед и ружьё, он, наверно, тоже закатился выпивать и бахвалиться.)
Насладившись своей удачей, небывалой по местным масштабам, милицейский лейтенант даёт указание доставить меня в село. Опять меня бросают в телегу, везут в КПЗ, – где их нет! при каждом сельсовете. Два автоматчика дежурят в коридоре, два под окном! – американский шпионский полковник! Руки развязали, но велят на полу лежать посередине, ни к одной стенке не подбираться. Так, голым туловищем на полу, провожу октябрьскую ночь.
Утром приходит капитан, сверлит меня глазами. Бросает мне китель (остальное моё уже пропили). Негромко и оглядываясь на дверь, задаёт странный вопрос:
– Ты откуда меня знаешь?
– Я вас не знаю.
– Но откуда ты знал, что поисками руководит капитан Воробьёв? Ты знаешь, подлец, в какое положение ты меня поставил?
Он – Воробьёв! И – капитан! Там, ночью, когда мы выдавали себя за опергруппу, я назвал капитана Воробьёва, пощажённый мной работяга всё тщательно донёс. И теперь у капитана неприятности. Если начальник погони связан с беглецом, чему ж удивляться, что три недели поймать не могут!..
Ещё приходит свора офицеров, кричит на меня, спрашивают и о Воробьёве. Говорю, что – случайность.
Опять связали руки проволокой, вынули шнурки из ботинок и днём повели по селу. В оцеплении – человек двадцать автоматчиков. Высыпало всё село, бабы головами качают, ребятишки следом бегут, кричат:
– Бандит! Расстреливать повели!
Мне режет руки проволокой, на каждом шагу спадают ботинки, но я поднял голову и гордо открыто смотрю на народ, пусть видят, что я честный человек.
Это вели меня – для демонстрации, на память этим бабам и детворе (ещё двадцать лет там будут легенды рассказывать). В конце села меня толкают в простой голый кузов грузовика с защепистыми старыми досками. Пять автоматчиков садятся у кабины, чтоб не спускать с меня глаз.
И вот все километры, которым мы так радовались, все километры, отдалявшие нас от лагеря, мне предстоит теперь отмотать назад. А дорогой автомобильной кружной их набралось полтысячи. На руки мне надевают наручники, они затянуты до предела. Руки – сзади, и лица мне защищать нечем. Я лежу не как человек, а как чурка. Да так они нас и наказывают.
И дорога испортилась – дождь, дождь, машину бросает на ухабах. От каждого толчка меня головой, лицом елозит по дну кузова, царапает, вгоняет занозы. А руки не то чтоб на помощь лицу, но их самих особенно режет при толчках, будто отпиливает наручниками кисти. Я пытаюсь на коленях подползти к борту и сесть, опершись на него спиной. Напрасно! – держаться нечем, и при первом же сильном толчке меня швыряет по кузову, и я ползу как попало. Так иногда подбросит и ударит досками, будто внутренности отскакивают. На спине невозможно: отрывает кисти. Я валюсь на бок – плохо. Я перекатываюсь на живот – плохо. Я стараюсь изогнуть шею и так поднять голову, охранить ей от ударов. Но шея устаёт, голова опадает и бьётся лицом о доски.
И пять конвоиров безучастно смотрят на мои мучения.
Эта поездка войдёт в их душевное воспитание.
Лейтенант Яковлев, едущий в кабине, на остановках заглядывает в кузов и скалится: "Ну, не убежал?" Я прошу дать мне оправиться, он гогочет: "Ну и оправляйся в штаны, мы не мешаем!" Я прошу снять наручники, он смеётся: "Не попался ты тому парню, под которым зону подлез. Уже б тебя в живых не было".
Накануне я радовался, что меня избили, но как-то ещё "не по заслугам". Но зачем портить кулаки, если всё сделает кузов грузовика? Небольного, неизодранного места не осталось на всём моём теле. Пилит руки. Голова раскалывается от боли. Лицо разбито, иззанозено всё о доски, кожа содрана.[50]50
К тому ж у Тэнно – гемофилия. На все риски побегов он шёл, а одна царапина могла стоить ему жизни.
[Закрыть]
Мы едем полный день и почти всю ночь.
Когда я перестал бороться с кузовом и совсем уже бесчувственно бился головой о доски, один конвоир не выдержал – подложил мне мешок под голову, незаметно ослабил наручники и, наклонясь, шёпотом сказал: "Ничего, скоро приедем, потерпи". (Откуда это сказалось в парне? Кем он был воспитан? Наверняка можно сказать, что не Максимом Горьким и не политруком своей роты.)
Экибастуз. Оцепление. "Выходи!" Не могу встать. (Да если бы встал, так тут бы меня ещё пропустили на радостях.) Открыли борт, сволокли на землю. Собрались и надзиратели – посмотреть, понасмехаться. "Ух ты, агрессор!" – крикнул кто-то.
Протащили через вахту и в тюрьму. Сунули не в одиночку, а сразу в камеру, – чтобы любители добывать свободу посмотрели на меня.
В камере меня бережно подняли на руки и положили на верхние нары. Только поесть у них до утренней пайки ничего не было.
А Коля в ту ночь ехал дальше на Омск. От каждой машины, завидев фары, отбегал с велосипедом в степь и там ложился. Потом в каком-то одиноком дворе забрался в курятник и насытил свою бегляцкую мечту – трём курам свернул головы, сложил их в мешок. А как остальные раскудахтались – поспешил дальше.
Та неуверенность, которая зашатала нас после наших больших ошибок, теперь после моей поимки, ещё больше овладела Колей. Неустойчивый, чувствительный, он бежал уже дальше в отчаянии, плохо соображая, что надо делать. Он не мог осознать самого простого: что пропажа ружья и велосипеда конечно уже обнаружена, и они уже не маскируют его, а с утра надо бросить их как слишком явные; и что в Омск ему надо подойти не с этой стороны и не по шоссе, а далеко обогнув город, пустырями и задами. Ружьё и велосипед надо бы быстро продать, вот и деньги. Он же просидел полдня в кустах близ Иртыша, но опять не выдержал до ночи и поехал тропинками вдоль реки. Очень может быть, что по местному радио уже объявили его приметы, в Сибири с этим не так стесняются, как в Европейской части.
Подъехал к какому-то домику, вошёл. Там была старуха и лет тридцати дочь. И ещё там было радио. По удивительному совпадению голос пел:
Бежал бродяга с Сахалина
Звериной узкою тропой…
Коля смяк, закапали слёзы. "Что у тебя за горе?" – спросили женщины. От их участия Коля совсем откровенно заплакал. Они приступили утешать. Он объяснил: "Одинок. Всеми брошен". – "Так женись, – то ли шутя, то ли серьёзно сказала старуха. – Моя тоже холостая". Коля ещё смягчился, стал поглядывать на невесту. Та обернула по-деловому: "Деньги на водку есть?" Выгреб Коля последние рублики, не собралось. "Ну, добавлю". Ушла. "Да! – вспомнил Коля. – Я ж куропаток настрелял. Вари, тёща, обед праздничный". Бабка взяла: "Так это ж куры!" – "Ну, значит, в темноте не разобрал, когда стрелял". – "А отчего шеи свёрнутые?"…
Попросил Коля закурить – старуха за махорку просит с жениха денег. Снял Коля кепку, старуха переполошилась: "Да ты не арестант ли, стриженая голова? Уходи, пока цел. А то придёт дочка – сдадим тебя!"
И вертится у Коли всё время: почему мы на Иртыше пожалели вольных, а у вольных к нам жалости нет? Снял со стены куртку-москвичку (на дворе похолодало, а он в одном костюме), надел – как раз по плечам. Бабка кричит: "Сдам в милицию!" А Коля в окно видно: дочка идёт и кто-то с ней на велосипеде. Уже заложила!
Значит – "махмадэра!" Схватил ружьё и бабке: "В угол! ложись!" Стал к стене, пропустил тех двоих в дверь и командует: "Ложись!" И мужчине: "А ты подари-ка мне сапоги на свадьбу! Снимай по одному!" Под наставленным ружьём тот снял сапоги, Коля их надел, сбросив лагерные опорки, и пригрозил, что если кто выйдет за ним – подстрелит.
И поехал на велосипеде. Но мужчина погнался за ним на своём. Коля спрыгнул, ружьё к плечу: "Стой! Брось велосипед! Отойди!" Отогнал, подошёл, спицы ему поломал, шину пропорол ножом, а сам поехал.
Вскоре выехал на шоссе. Впереди Омск. Так прямо и поехал. Вот и остановка автобуса. На огородах бабы картошку роют. Сзади привязался мотоцикл, в нём трое работяг в телогрейках. Ехал-ехал, вдруг на Колю налетел и сшиб его коляской. Выскочили из мотоцикла, навалились на Жданка и по голове его пистолетом.
Бабы с огорода завопили. "За что вы его? Что он вам сделал?!"
Действительно – что он им сделал?…
Но недоступно объяснять народу, кто кому что сделал и будет ещё делать. Под телогрейками у всех трёх оказалась военная форма (опергруппа сутки за сутками дежурила при въезде в город). И отвечено было бабам: "Это – убийца". Проще всего. И бабы, веря Закону, пошли копать свою картошку.
А опергруппа первым долгом спросила у нищего беглеца, есть ли у него деньги. Коля честно сказал, что – нет. Стали искать, и в одном из карманов его обновки «москвички» нашли 50 рублей. Их отобрав, подъехали к столовой, проели и пропили. Впрочем, накормили и Колю.
Так мы зачалились в тюрьму надолго, суд был только в июле следующего года. Девять месяцев мы припухали в лагерной тюрьме, время от времени нас тягали на следствие. Его вели начальник режима Мачеховский и оперуполномоченный лейтенант Вайнштейн. Следствие добивалось: кто помогал нам из заключённых? кто из вольных «по уговору с нами» выключил свет в момент побега? (Уж мы им не объясняли, что план был другой, а потушка света нам только помешала.) Где была у нас явка в Омске? Через какую границу мы собирались бежать дальше? (Они допустить не могли, чтобы люди хотели остаться на родине.) «Мы бежали в Москву, в ЦК, рассказать о преступных арестах, вот и всё!» Не верят.
Ничего «интересного» не добившись, клеили нам обычный беглецкий букет: 58–14 (контрреволюционный саботаж); 59-3 (бандитизм); указ «четыре-шестых», статья «один-два» (кража, совершённая воровской шайкой); тот же указ, статья «два-два» (разбой, соединённый с насилием, опасным для жизни); статья 182-я (изготовление и ношение холодного оружия).
Но вся эта устрашающая цепь статей не грозила нам кандалами тяжелей, чем мы уже имели. Судебная кара, давно захлестнувшая за всякий разумный предел, обещала нам по этим статьям те же двадцать пять лет, которые могли дать баптисту за его молитву и которые мы имели безо всякого побега. Так что просто теперь на перекличках мы должны будем говорить "конец срока" не 1973, а 1975. Как будто в 1951 году мы могли ощутить эту разницу!
Только один был грозный поворот в следствии – когда пообещали судить нас как экономических подрывников. Это невинное слово было опаснее избитых «саботажник, бандит, разбойник, вор». Этим словом допускали смертную казнь, введённую за годик перед тем.
Подрывники же мы были потому, что подорвали экономику народного государства. Как разъяснили нам следователи, потрачено было на поимку 102 тысячи рублей; несколько дней стояли иные рабочие объекты (заключённых не выводили, потому что их конвой был снят на погоню); 23 автомашины с солдатами днём и ночью ездили по степям и за три недели истратили годовой лимит бензина; опергруппы были высланы во все ближайшие города и посёлки; был объявлен всесоюзный розыск и по стране разослано 400 моих фотографий и 400 колиных.
Мы перечёт этот весь выслушали с гордостью…
Итак, сроку нам дали по двадцать пять.
Когда читатель возьмёт эту книгу в руки, – ещё, наверно, те наши сроки не кончатся…"
Пока читатель эту книгу в руки возьмёт, – а Георгий Павлович Тэнно – атлет и даже теоретик атлетизма, умер 22 октября 1967 года от внезапно налетевшего рака. Его постельной жизни едва хватило, чтобы прочесть эти главы и уже немеющими пальцами выправить их. Не так представлял он и обещал друзьям свою смерть! Как когда-то при плане побега, так зажигался он от мысли умереть в бою. Он говорил, что умирая, непременно уведёт за собой десяток убийц, и первого среди них – Вячика Карзубого (Молотова), и ещё непременно – Хвата (следователя по делу Вавилова). Это – не убить, это – казнить, раз государственный закон охраняет убийц. "После первых твоих выстрелов жизнь твоя уже окуплена, – говорит Тэнно, – и ты радостно даёшь сверх плана". Но настигла болезнь внезапно, не дав поискать оружия и мгновенно отобрав силы. (Да и – мог ли он убить? Не так ли бы, как с белым котёнком?…) Уже больной, разносил Тэнно мои письма съезду писателей по разным ящикам Москвы. Он пожелал похорониться в Эстонии. Пастор тоже был старый узник – и гитлеровских, и сталинских лагерей.
А Молотов остался безопасно перелистывать старые газеты и писать свои мемуары палача. А Хват – спокойно тратить пенсию в 41-м доме по ул. Горького.
А ещё после побега Тэнно – на год разогнали (за злополучный скетч) художественную самодеятельность КВЧ.
Потому что культура – это хорошо. Но должна служить культура угнетению, а не свободе.
Глава 8
Побеги с моралью и побеги с инженерией
На побеги из ИТЛ, если они не были куда-нибудь в Вену или через Берингов пролив, вершители ГУЛага и инструкции ГУЛага смотрели, видимо, примирённо. Они понимали их как явление стихийное, как бесхозяйственность, неизбежную в слишком обширном хозяйстве, – подобно падёжу скота, утоплению древесины, кирпичному половняку вместо целого.
Не так было в Особлагах. Выполняя особую волю Отца Народов, лагеря эти оснастили многократно-усиленной охраной и усиленным же вооружением на уровне современной мотопехоты (те самые контингенты, которые не должны разоружаться при самом всеобщем разоружении). Здесь уже не содержали «социально-близких», от побега которых нет большого убытка. Здесь уже не осталось отговорок, что стрелков мало или вооружение устарело. При самом основании Особлагов было заложено в их инструкциях, что побегов из этих лагерей вообще быть не может, ибо всякий побег здешнего арестанта – всё равно что переход госграницы крупным шпионом, это – политическое пятно на администрации лагеря и на командовании конвойных войск.
Но именно с этого момента Пятьдесят Восьмая стала получать сплошь уже не десятки, а четвертные, то есть потолок уголовного кодекса. Так бессмысленное равномерное ужесточение в самом себе несло и свою слабость: как убийцы ничем не удерживались от новых убийств (всякий раз их десятка лишь чуть обновлялась), так теперь и политические не удерживались больше уголовным кодексом от побега.
И людей-то погнали в эти лагеря не тех – рассуждавших, как в свете Единственно Верной Теории оправдать произвол лагерного начальства, а крепких здоровых ребят, проползавших всю войну, у которых пальцы ещё не разогнулись как следует после гранат. Георгий Тэнно, Иван Воробьёв, Василий Брюхин, их товарищи и многие подобные им в других лагерях оказались и безоружные достойны мотопехотной техники нового регулярного конвоя.
И хотя побегов в Особлагерях было по числу меньше, чем в ИТЛ (да Особлаги стояли и меньше лет), но эти побеги были жёстче, тяжче, необратимей, безнадёжней – и потому славней.
Рассказы о них помогают нам разобраться – уж так ли народ наш был терпелив эти годы, уж так ли покорен.
Вот несколько.
Один был на год раньше побега Тэнно и послужил ему образцом. В сентябре 1949 из 1-ого отделения Степлага (Рудник, Джезказган) бежали два каторжанина – Григорий Кудла – кряжистый, степенный, рассудительный старик, украинец (но когда подпекало, нрав был запорожский, боялись его и блатные), и Иван Душечкин, тихий белорус, лет тридцати пяти. На шахте, где они работали, они нашли в старой выработке заделанный шурф, кончавшийся наверху решёткой. Эту решётку они в свои ночные смены расшатывали, а тем временем сносили в шурф сухари, ножи, грелку, украденную из санчасти. В ночь побега, спустясь в шахту, они порознь заявили бригадиру, что нездоровится, не могут работать и полежат. Ночью под землёй надзирателей нет, бригадир – вся власть, но гнуть он должен помягче, потому что и его могут найти с проломленной головой. Беглецы налили воды в грелку, взяли свои запасы и ушли в шурф. Выломали решётку и поползли. Выход оказался близко от вышек, но за зоной. Ушли незамеченными.
Из Джезказгана они взяли по пустыне на северо-запад. Днём лежали, шли по ночам. Вода нигде не попадалась им, и через неделю Душечкин уже не хотел вставать, Кудла поднял его надеждой, что впереди холмы, за ними может быть вода. Дотащились, но там во впадинах оказалась грязь, а не вода. И Душечкин сказал: "Я всё равно не пойду. Ты – запори меня, а кровь мою выпей!".
Моралисты! Какое решение правильно? У Кудлы тоже круги перед глазами. Ведь Душечкин умрёт, – зачем погибать и Кудле?… А если вскоре он найдёт воду, – как он потом всю жизнь будет вспоминать Душечкина?… Кудла решил: ещё пойду вперёд, если до утра вернусь без воды, – освобожу его от мук, не погибать двоим. Кудла поплёлся к сопке, увидел расщелину и, как в самых невероятных романах, – воду в ней! Кудла скатился и вприпадку пил, пил! (Только уж утром рассмотрел в ней головастиков и водоросли.) С полной грелкой он вернулся к Душечкину: "Я тебе воду принёс, воду!" Душечкин не верил, пил – и не верил (за эти часы ему уже виделось, что он пил её…) Дотащились до той расселины и остались там пить.
После питья подступил голод. Но в следующую ночь они перевалили через какой-то хребет и спустились в обетованную долину: река, трава, кусты, лошади, жизнь. С темнотой Кудла подкрался к лошадям и одну из них убил. Они пили ей кровь прямо из ран. (Сторонники мира! Вы в тот год шумно заседали в Вене или Стокгольме, а коктейли пили через соломинки. Вам не приходило в голову, что соотечественники стихослагателя Тихонова и журналиста Эренбурга высасывают трупы лошадей? Они не объясняли вам, что по-советски так понимается мир?)
Мясо лошади они пекли на кострах, ели долго и шли. Амангельды на Тургае обошли вокруг, но на большой дороге казахи с попутного грузовика требовали у них документы, угрожали сдать в милицию.
Дальше они часто встречали ручейки и озёра. Ещё Кудла поймал и зарезал барана. Уже месяц они были в побеге! Кончался октябрь, становилось холодно. В первом леске они нашли землянку и зажили в ней: не решались уходить из богатого края. В этой остановке их, в том, что родные места не звали их, не обещали жизни более спокойной, – была обречённость, ненаправленность их побега.
Ночами они делали набеги на соседнее село, то стащили там котёл, то, сломав замок на чулане, – муку, соль, топор, посуду. (Беглец, как и партизан, среди общей мирной жизни неизбежно скоро становится вором…) А ещё раз они увели из села корову и забили её в лесу. Но тут выпал снег, и чтобы не оставлять следов, они должны были сидеть в землянке невылазно. Едва только Кудла вышел за хворостом, его увидел лесник и сразу стал стрелять. "Это вы – воры? Вы корову украли?" Около землянки нашлись и следы крови. Их повели в село, посадили под замок. Народ кричал: убить их тут же без жалости! Но следователь из района приехал с карточкой всесоюзного розыска и объявил селянам: "Молодцы! Вы не воров поймали, а крупных политических бандитов!"
И – всё обернулось. Никто больше не кричал. Хозяин коровы – оказалось, что это чечен, – принёс арестованным хлеба, баранины и даже денег, собранных чеченами. "Эх, – говорит он, – да ты бы пришёл, сказал, кто ты, – я б тебе сам всё дал!.. (В этом можно не сомневаться, это по-чеченски). И Кудла заплакал. После ожесточения стольких лет сердце не выдерживает сочувствия.
Арестованных отвезли в Кустанай, там в железнодорожном КПЗ не только отобрали (для себя) всю чеченскую передачу, но вообще не кормили! (И Корнейчук не рассказал вам об этом на Конгрессе Мира?) Перед отправкой на кустанайском перроне их поставили на колени, руки были закованы назад в наручниках. Так и держали, на виду у всех.
Если б это было на перроне Москвы, Ленинграда, Киева, любого благополучного города, – мимо этого коленопреклонённого скованного седого старика, как будто с картины Репина, все бы шли, не замечая и не оборачиваясь, – и сотрудники литературных издательств, и передовые кинорежиссёры, и лекторы гуманизма, и армейские офицеры, уж не говорю о профсоюзных и партийных работниках. И все рядовые, ничем не выдающиеся, никаких постов не занимающие граждане тоже старались бы пройти, не замечая, чтобы конвой не спросил и не записал их фамилии, – потому что у тебя ведь московская прописка, в Москве магазины хорошие, рисковать нельзя… (И ещё можно понять 1949 год, – но разве в 1956 было бы иначе? Или разве наши молодые и развитые остановились бы вступиться перед конвоем за седого старика в наручниках и на коленях?)
Но кустанайцам мало что было терять, все там были или заклятые, или подпорченные, или ссыльные. Они стали стягиваться около арестованных, бросать им махорку, папиросы, хлеб. Кисти Кудлы были закованы за спиной, и он нагнулся откусить хлеба с земли, – но конвоир ногой выбил хлеб из его рта. Кудла перекатился, снова подполз откусить – конвоир отбил хлеб дальше! (Вы, передовые кинорежиссёры, может быть, вы запомните кадр с этим стариком?) Народ стал подступать и шуметь: «Отпустите их! Отпустите!» Пришёл наряд милиции. Наряд был сильней, чем народ, и разогнал его.
Подошёл поезд, беглецов погрузили для кенгирской тюрьмы.
Казахстанские побеги однообразны, как сама та степь. Но в этом однообразии может быть легче понимается главное?
Тоже с шахты, тоже из Джезказгана, но в 1951 году, старым шурфом трое вышли на поверхность ночью и три ночи шли. Уже достаточно проняла их жажда, и увидев несколько казахских юрт, двое предложили зайти напиться к казахам, а третий, Степан**, отказался и наблюдал с холма. Он видел, как товарищи его в юрту вошли, а оттуда уже бежали, преследуемые многими казахами, и взяты тут же. Степан, щуплый, невысокий, ушёл лощинами и продолжал побег в одиночестве, ничего с собой не имея, кроме ножа. Он старался идти на северо-запад, но всегда отклонялся, минуя людей, предпочитая зверей. Он вырезал себе палку, охотился на сусликов и тушканчиков: метал в них издали, когда они на задних лапках свистят у норок, – и так убивал. Кровь их старался высасывать, а самих жарил на костре из сухого караганника.
Но костёр его и выдал. Раз увидел Степан, что к нему скачет всадник в большом рыжем малахае, он едва успел прикрыть свой шашлык караганником, чтобы казах не понял, какого разбора тут еда. Казах подъехал, спросил, кто такой и откуда. Степан объяснил, что работал на марганцевом руднике в Джездах (там работали и вольные), а идёт в совхоз, где жена его, километров полтораста отсюда. Казах спросил, как называется тот совхоз. Степан выбрал самое вероятное: "имени Сталина".
Сын степей! И скакал бы ты своей дорогой! Чем помешал тебе этот бедняга? Нет! Казах грозно сказал: "Твой на турмб сидел! Идём со мной!" Степан выругался и пошёл своей дорогой. Казах ехал рядом, приказывал идти за ним. Потом отскакивал, махал, звал своих. Но степь был пустынна. Сын степей! Ну, и покинул бы ты его, – ты видишь, с голой палкой он идёт по степи на сотни вёрст, без еды, ведь он и так погибнет. Или тебе нужен килограмм чаю?
За эту неделю, живя наравне со зверьми, Степан уже привык к шорохам и свистам пустыни. И вдруг он учуял в воздухе новый свист и не сообразил, а нутром животного ощутил опасность – отпрыгнул в сторону. Это спасло его! – оказалось, казах забросил аркан, но Степан увернулся из кольца.
Охота на двуногого! Человек или килограмм чая! Казах с ругательством выбрал назад аркан, Степан пошёл дальше, соображая и стараясь теперь не упускать казаха из вида. Тот подъехал ближе, приготовил аркан и снова метнул. И только метнул – Степан рванулся к нему и ударом палки по голове сбил с лошади. (Сил-то у него было чуть, но тут шло на смерть.) "Получай калым, бабай!" – не давая взнику, стал его бить Степан со всей злостью, как животное рвёт клыками другое. Но увидя кровь, остановился. Взял у казаха и аркан, и кнут, и взобрался на лошадь. А на лошади была ещё котомка с продуктами.
Побег его длился ещё долго – ещё недели две, но строго везде избегал Степан главных врагов – людей, соотечественников. Уже он расстался и с лошадью, и переплывал какую-то реку (а плавать он не умел – и делал плот из тростника, чего тоже, конечно, не умел), и охотился, и от какого-то крупного зверя, вроде медведя, уходил в темноте. И однажды так был измучен жаждой, голодом, усталостью, желанием горячего, что решился зайти в одинокую юрту и попросить чего-нибудь. Перед юртой был дворик с саманным забором, и слишком поздно, уже подходя к забору, Степан увидел там двух оседланных лошадей и выходящего ему навстречу молодого казаха в гимнастёрке, с орденами, в галифе. Бежать было упущено, Степан понял, что погиб. А казах этот выходил до ветру. Он был сильно пьян и обрадовался Степану, как бы не замечая его изодранного, уже не человеческого вида. "Заходи, заходи, гость будешь!" В юрте сидел старик-отец и ещё такой же молодой казах с орденами – их было два брата, бывших фронтовика, сейчас каких-то крупных людей в Алма-Ате, приехавших почтить отца (из колхоза они взяли две лошади и на них прискакали в юрту). Эти ребята отпробовали войну и потому были людьми, а ещё они были очень пьяны, и пьяное благодушие распирало их (то самое благодушие, которое брался искоренить, да так до конца и не искоренил Великий Сталин). И для них радость была, что к пиру прибавился ещё один человек, хоть и простой рабочий с рудника, идущий в Орск, где жена вот-вот должна рожать. Они не спрашивали у него документов, а поили, кормили и уложили спать. Вот и такое бывает… (Всегда ли пьянство враг человека? А когда открывает в нём лучшее?)