355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2 » Текст книги (страница 11)
Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:21

Текст книги "Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё ещё не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: ещё через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев.) Так я избегаю увидеть лейтенанта.

Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом – зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них – чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать – проще узнать обо всём у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.

Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полнучи не спать – и так отстоять непленённость творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! – но ни он, ни мы ещё не понимаем, как это видно и как за этим следят.)[107]107
  По рассказу Аркадия Белинкова, Ингал потом в другом лагере так же всё писал, отгородись у себя на нарах, – зэкм просили его, потом стали требовать, чтобы он показал, что он пишет (может – доносы?). Но увидев в этом лишь новое насилие над творчеством, только с другой стороны, – он отказался! И его – избили. (По другому рассказу – убили.)


[Закрыть]

Ночами он пишет, а на день прячет – новеллу о Кампесино, испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищён. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму.[108]108
  Эль Кампесино – значит: крестьянин, это прозвище. Звали его Валентин Гонсалес. Своей новеллы Ингал по-настоящему никогда не кончит, потому что не узнает конца Кампесино. Тот переживет своего описателя. Я слышал, что он вывел группу зэков из лагеря в Туркмении и перевёл горами в Иран. И даже, кажется, он тоже издал книгу о советских лагерях.


[Закрыть]

Ингал не тёпел, первым толчком сердце ещё не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твёрдость его – образец достойный. Писать в лагере! – до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника.

Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах – это "праздник победы над Японией". Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной, как годы и месяцы нашего срока, уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны.

Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет:

 
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю,
И снисхожденья вашего
Не жду…
И не желаю.
 
* * *

«Фашистов привезли! Фашистов привезли!» – так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд – «фашистов», открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали ещё 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчёт в бухгалтерии, – но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки – их некем было заменить.

Их некем было заменить! – а мы-то, слепорожденные, ещё смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он «учтёт Победу»!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических… (Рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готовая, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он – в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать – кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжёт кирпичи и положит их на стены? Коммунисты сумели создать такую систему, что прояви она великодушие – и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну.

"Фашистов привезли!" Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной всеми, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, – теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они – самое горькое лихое колено.

Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой "ещё не видел мир". Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!

Она освобождала Пятьдесят Восьмую до трёх лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осуждённых по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня – кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда ещё не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего три года – небывалый случай. По концу срока его, разумеется не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот раэразилась амнистия. Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев, до декабря 1945, перепуганные чиновники учётно-распределительной части отказывали ему. Наконец, отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иначе и поверить нельзя), что вскоре его загребли и добавили до червонца. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда!

Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоёмах, вступал в многожёнство, применял вымогательство, шантажировал, брал взятки, мошенничал, клеветал, ложно доносил (да такие и не сидели), торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал по невежеству или беззаботности человеческие жертвы (это я просто перелистал статьи кодекса, попавшие под амнистию, это не фигура красноречия).

А потом от народа хотят нравственности!..

Половину срока сбрасывали: растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам (за государственный карман Сталин всё-таки обижался).

Но ничто не было так растравно бывшим фронтовикам и пленникам, как поголовное всепрощение дезертиров военного времени! Все, кто, струсив, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, многими годами прятался у матери в огородной яме, в подпольях, в запечьях (всегда у матери! жёнам своим дезертиры, как правило, не доверяли!), годами не произнося ни слова вслух, превращаясь в сгорбленного заросшего зверя, – все они, если только были изловлены или сами пришли ко дню амнистии, – объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами. (Вот когда оправдалась осмотрительность старой пословицы: не красен бег, да здоров.)

Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом, – тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий.

Отзывалось ли Сталину в дезертирах что-то своё родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917 года? Или он рассудил, что его управлению трусы не опасны, а опасны только смелые? Ведь кажется, даже со сталинской точки зрения было совсем не разумно амнистировать дезертиров: он сам показывал своему народу, как вернее и проще всего спасать свою шкуру в будущую войну.[109]109
  А пожалуй, тут была и историческая справедливость: отдавался старый долг фронтовому дезертирству, без которого большевики и к власти бы не пришли.


[Закрыть]

В другой книге я рассказал историю доктора Зубова и его жены: за укрытие старухою в их доме приблудного дезертира, потом на них донесшего, супруги Зубовы получили оба по десятке по 58-й статье. Суд увидел их вину не столько в укрытии дезертира, сколько в бескорыстии этого укрытия: он не был их родственником, и значит здесь имел место антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трёх лет, он уже и забыл об этом маленьком эпизоде своей жизни. Но не то досталось Зубовым! По полных десять они отбыли в лагерях (из них по четыре – в Особых), ещё по четыре – без всякого приговора – в ссылке; освобождены были лишь тем, что вообще распущена была самая ссылка, но судимость не была снята с них тогда, ни через шестнадцать, ни даже через девятнадцать лет после события она не пустила их вернуться в свой дом под Москву, мешала им тихо дожить жизнь!

В 1958 Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962, через 20 лет, прекращено было их дело по 58–10 (антисоветский умысел) и 58–11 («организация» из мужа и жены). По статье же 193-17-7-г (соучастие дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! через двадцать лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962 году: «с 7 июля 1945 года вы считаетесь освобожденными со снятием судимости»!

Вот чего боится и чего не боится злопамятный мстительный нерассудливый Закон!

После амнистии стали мазать, мазать кисти КВЧ и издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: "На широчайшую амнистию – ответим родной партии и правительству удвоением производительности труда!"

Амнистированы-то были уголовники и бытовики, они уходили, а уж отвечать удвоением должны были политические… Чувство юмора – не просветляло начальства.

С нашим, «фашистским», приездом тотчас начались в Новом Иерусалиме ежедневные освобождения. Ещё вчера ты видел этих женщин в зоне безобразными, отрёпанными, сквернословящими – и вот они преобразились, помылись, пригладили волосы и в невесть откуда взявшихся платьях в горошину и в полоску, с жакетами через руку скромно идут на станцию. Разве в поезде догадаешься, как она волнисто умеет запетлять матом?

А вот выходят за ворота блатные и полуцвет (подражающие). Эти не оставили своих развязных манер и там: они ломаются, приплясывают, машут оставшимся и кричат, а из окон кричат их друзья. Охрана не мешает – уркам всё можно. Один уркач не без выдумки ставит стоймя свой чемодан, легко на него становится и, заломя шапку, откидывая полы пиджачка, где-то сдрюченного на пересылке или выигранного в карты, играет на мандолине прощальную серенаду лагерю, поёт какую-то блатную чушь. Хохот.

Освобождённые ещё долго идут по тропинке вокруг лагеря и дальше по полю – и переплёты проволоки не закрывают открытого обзора нам. Сегодня эти воры будут гулять по московским бульварам, может быть в первую же неделю они сделают скачок (обчистят квартиру), разденут на ночной улице твою жену, сестру или дочь.

А вы пока, фашисты (и Матронина – тоже фашист), – удвойте производительность труда!

* * *

Из-за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня из карьера «бросили» в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем здесь доставалось, но удивительнее всех работала одна девчёнка – поистине героиня труда, но не подходящая для газеты. Её место, её должность в цеху никак не называлось, а назвать можно было – «верхняя расставлялка». Около ленты, идущей из пресса с нарезанными мокрыми кирпичами (только что замешанные из глины, они очень тяжелы), стояли две девушки – нижняя расставлялка и подавалка. Этим не приходилось сгибаться, лишь поворачиваться, и то не на большой угол. Но верхней расставлялке – стоящей на постаменте царице цеха, надо было непрерывно: наклоняться; брать у ног своих поставленный подавалкой мокрый кирпич; не разваливая его, поднимать до уровня своего пояса или даже плеч; не меняя положения ног, разворачиваться станом на прямой угол (иногда направо, иногда налево, в зависимости от того, какая приёмная вагонетка нагружалась); и расставлять кирпичи на пяти деревянных полках, по двенадцати на каждой. Движения её не знали перерыва, остановки, изменения, они делались в быстром гимнастическом темпе – и так всю 8-часовую смену, если только не портился пресс. Ей всё подкладывали и подкладывали – половину всех кирпичей, выпускаемых заводом за смену. Внизу девушки менялись обязанностями, её никто не менял за восемь часов. От пяти минут такой работы, от этих махов головой и скручиваний туловищем должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены ещё и улыбалась (переговариваться из-за грохота пресса было нельзя), может быть ей нравилось, что она выставлена на пьедестал как королева красоты, и все видят её босые голые крепкие ноги из-под подобранной юбки и балетную гибкость талии.

За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день – 850) и на ужин кроме общих чёрных щей – "три стахановских": три жалких порции жидкой манной каши на воде – так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски.

"Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет", – сказал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс.

А приёмные вагонетки откатывали мы с одноруким алтайцем Луниным. Это были как бы высокие башенки – шаткие, потому что от десяти полок по двенадцать кирпичей центр тяжести их высоко поднимался. Гибкую, дрожащую, как этажерку, перегруженную книгами, – такую вагонетку надо было тянуть железной ручкой по прямым рельсам; взвести на подставную тележку (шабибюнку); застопорить на ней; теперь по другой прямой тянуть эту тележку вдоль сушильных камер. Остановившись против нужной, надо было вагонетку свезти с тележки и ещё по новому направлению толкать вагонетку перед собой в камеру. Каждая камера была длинный узкий коридор, по стенам которого тянулось десять пазов и десять планок. Надо было быстро без перекоса прогнать вагонетку вглубь, там отекать рычаг, посадить все десять полок с кирпичами на десять планок, а десять пар железных лап освободить и тотчас же выкатываться с пустой вагонеткой. Вся эта придумка была, кажется, немецкая, прошлого века (у вагонетки была немецкая фамилия), да по-немецки полагалось, чтобы не только рельсы держали вагонетку, но и пол, настланный под ямами, держал бы откатчика – у нас же доски были прогнившие, надломанные, и я оступался и проваливался. Ещё наверно полагалась и вентиляция в камерах, но её не было, и пока я там возился с неукладками (у меня часто получались перекосы, полки цеплялись, не садились, мокрые кирпичи шлёпались мне на голову) – я наглатывался угарного запаха, он саднил дыхательное горло.

Так что я не очень горевал по цеху, когда меня снова погнали на карьер. Не хватало глинокопов – они тоже освобождались. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе. Норма была известная: за смену одному накопать, нагрузить и откатить до лебёдки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В сухую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осенний дождичек-бусенец. Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шёл не усиливаясь и не переставая. Он не был проливным, и никто бы не взял на себя прекратить наружные работы. "На трассе дождя не бывает!" – знаменитый лозунг ГУЛАГа. Но в Новом Иерусалиме нам что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы барахтаемся и мажемся в своих старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисляем в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги.

Первый день мы ещё шутим:

– Ты не находишь, Борис, что нам очень позавидовал бы сейчас барон Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе. Помнишь? – так наработаться, чтобы придти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал, очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух блюд.

Но мы откатываем пару вагонеток и, сердито стуча лопатой о железный бок следующей вагонетки (глина плохо отскакивает), я говорю уже с раздражением:

– Скажи, а какого чёрта трём сёстрам не сиделось на месте? Их не заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по кварталам всеобуч проводить?

И ещё через вагонетку:

– Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться! Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая! такая!! – какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!..

Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он старается держать нас на уровне Владимира Соловьёва. Обогнал он меня и тут! – сколько уже читал Соловьёва, а я ни строчки из-за своих бесселевых функций.

И что вспоминает – он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не та голова сейчас.

Нет, как же всё-таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему надо свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество?

Говорит:

– Владимир Соловьёв учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь, – не будет.

Это верно…

Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк, так и штрафной, пёс вас задери! Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждёт нас там: трижды в день всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды – черпачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И ещё под дождём нас строят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мокром, вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят.

И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как не колоти её о борт вагонетки – глина от неё не отстаёт. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в вагонетку.

Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он худ и жёлт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не знаю: зимовать ли ему в лагере.

Ещё силимся мы отвлечься и победить наше положение – мыслью. Но уже ни философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты, и виснут. Борис предлагает:

– Нет, разговаривать – много сил уходит. Давай молчать и с пользой думать. Например стихи писать. В уме.

Я вздрагиваю – он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень какого же упорного таланта над его жёлтым лобиком![110]110
  Зимой того года Борис Гаммеров умер в Бутырской больнице от истощения и туберкулёза. Я чту в нём поэта, которому не дали и прохрипеть. Высок был его духовный образ, и сами стихи казались мне тогда очень сильны. Но ни одного из них я не запомнил, и нигде подобрать теперь не могу, чтоб хоть из этих камешков сложить надмогильник.


[Закрыть]

Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь… Но нас не только не снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной накидкой закрыта её красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в разные концы карьера. Да нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин.

В Москве стройка стоит без кирпичей…

Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже и ими мы ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем на затылки воротники шинелей.

Со стороны – два рыжеватых камня на поле.

Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий, недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофоны радиорепортёров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они хотели сказать в своей последней или первой книге. Очень уверенно судят они обо всём на свете, но особенно – о процветании и высшей справедливости нашей страны. Только когда-нибудь к старости, составляя энциклопедии, они с удивлением не найдут достойных русских имён на наши буквы, на все наши буквы…

Барабанит дождь по затылкам, озноб ползёт по мокрой спине.

Мы оглядываемся. Недогруженные и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всём карьере, и на всём поле за зоной никого. В серой завесе – заветная деревенька, и даже петухи все спрятались в сухое место.

Мы тоже берём лопаты, чтоб их не стащили, – они записаны за нами, и волоча их как тачки тяжёлые за собой, идём в обход матронинского завода – под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный свод, сидим.

Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копаются в ней, оживлённо ищут что-то. Когда находят – пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся – и едят по такому серо-чёрному куску.

– Что это вы едите, ребята?

– Это – морская глина. Врач – не запрещает. Она без пользы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуёшь – и вроде нарубался. Ищите, тут среди угля много!..

…Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить нас на ночь. Но – гаснет всюду электричество, зона остаётся без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идём, не видя, где жидко, где твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дёргая друг друга.

И в жилой зоне темно – только адским красноватым огнём горит из-под плиты "индивидуальной варки". И в столовой – две керосиновых лампы около раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь.

И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины – три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь – гораздо быстрей. В голове уже как будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться.

А в бараках – и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом, и кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс.

Раскрытые глаза – к чёрному потолку, к чёрному небу.

Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу тебя – пошли мне смерть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю