Текст книги "Случай на станции Кочетовка"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Валя на уголке ведомости вырисовывала карандашом длинную острую петельку, как коготок.
– А чего вы от Авдеевых ушли? Ведь там лучше было.
Зотов опустил глаза и сильно покраснел.
– Ушёл – и всё.
(Неужели от Авдеевых разнеслось по посёлку?...)
Валя острила и острила коготок.
Помолчали.
Валя покосилась на его круглую голову. Снять ещё очки – и ребячья какая-то будет голова, негустые светлые волосы завиточками там и сям поднялись, как вопросительные знаки.
– И в кино никогда не пойдёте. Наверно, книги у вас интересные. Хоть бы дали почитать.
Зотов вскинулся. Краска его не сходила.
– Откуда знаешь, что книги?
– Думаю так.
– Нет у меня книг. Дома остались.
– Жалеете просто.
– Да нету, говорю. Куда ж таскать? У солдата – вещмешок, больше не положено.
– Ну, тогда у нас возьмите почитать.
– А у вас много?
– Да стоят на полочке.
– Какие же?
– Да какие… «Доменная печь»… «Князь Серебряный»… И ещё есть.
– Ты все прочла?
– Некоторые. – И вдруг подняла голову, ясно поглядела и дыханием высказала: – Василь Васильич! А вы – переходите к нам! У нас комната вовкина свободная – ваша будет. Печка туда греет, тепло. Мама вам готовить будет. Что за охота вам – у бабки?
И они посмотрели друг на друга, каждый со своей загадкой.
Валя видела, что лейтенант заколебался, что он сейчас согласится. И почему б ему не согласиться, чудаку такому? Все военные всегда говорят, что не женаты, а он один – женат. Все военные, расквартированные в посёлке, – в хороших семьях, в тепле и в заботе. Хотелось и Вале, чтобы в доме, откуда отец и брат ушли на войну, жил бы мужчина. Тогда и со смены, поздно вечером, по затемнённым, замешанным грязью улицам посёлка они будут возвращаться вместе (уж придётся под руку), потом весело садиться вместе за обед, шутить, друг другу что-нибудь рассказывать… А Вася Зотов едва ли не с испугом посмотрел на девушку, открыто зовущую его к себе в дом. Она была лишь годика на три моложе его и если называла по имени-отчеству и на «вы», то не из-за возраста, а из уважения к лейтенантским кубикам. Он понимал, что вкусными обедами из его сухого пайка и теплом от печки дело не кончится. Он заволновался. Ему-таки хотелось сейчас, взять и потрепать её доступные белые кудряшки.
Но – никак было нельзя.
Он поправил воротник с красными кубиками в зелёных петлицах, хоть воротник ему не жал, очки поправил.
– Нет, Валя, никуда не пойду. Вообще работа стоит, что мы разболтались?
И надел зелёную фуражку, отчего беззащитное курносое лицо его построжело очень.
Девушка посмотрела ещё исподлобья, протянула:
– Да ла-адно вам, Василь Васильич!
Вздохнула. Не молодо, как-то с трудом, поднялась из своего наклонного положения и, влача ведомость в опущенной руке, ушла.
А он растерянно моргнул. Может, вернись бы она ещё раз и скажи ему твердо – он уступил бы.
Но она не возвращалась.
Никому тут Вася не мог объяснить, почему он жил в плохо отапливаемой нечистой избе старухи с тремя внуками и спал на коротком неудобном ларе. В огромной жестоковатой мужской толчее сорок первого года его уже раз другой поднимали на пересмех, когда он вслух рассказывал, что любит жену и думает быть ей всю войну верен и за неё тоже вполне ручается. Хорошие ребята, подельчивые друзья хохотали дружно, как-то дико, били его по плечу и советовали не теряться. С тех пор он вслух не говорил такого больше, а тосковал только очень, особенно проснувшись глухими ночами и думая, каково ей там, далеко-далеко под немцами и ожидая ребёнка.
Но не из-за жены даже он отказал сейчас Вале, а из-за Полины…
И не из-за Полины даже, а из-за…
Полина, чернявенькая стриженая киевляночка с матовым лицом, была та самая, которая жила у тёти Фроси, а работала на почте. На почту, если выдавалось время, Вася ходил читать свежие газеты (пачками за несколько дней, они опаздывали). Так получалось пораньше, и все газеты можно было видеть сразу, не одну-две только. Конечно, почта – не читальня, и никто не обязан был давать ему читать, но Полина понимала его и все газеты выносила ему к концу прилавка, где он стоя, в холоде их читал. Как и для Зотова, для Полины война не была бесчувственным качением неотвратимого колеса, но – всей её собственной жизнью и будущим всем, и чтоб это будущее угадать, она так же беспокойными руками разворачивала эти газеты и так же искала крупинки, могущие объяснить ей ход войны. Они часто читали рядом, наперехват показывая друг другу важные места. Газеты заменяли им письма, которых они не получали. Полина внимательно вчитывалась во все боевые эпизоды сводок; угадывая, не там ли её муж, и по совету Зотова прочитывала, морща матовый лоб, даже статьи о стрелковой и танковой тактике в «Красной звезде». А уж статьи Эренбурга Вася читал ей вслух сам, волнуясь. И некоторые он выпрашивал у Полины, из чьих-то недосланных газет вырезал и хранил.
Полину, ребенка её и мать он полюбил так, как вне беды люди любить не умеют. Сынишке он приносил сахару из своего пайка. Но никогда, перелистывая вместе газеты, он не смел пальцем коснуться её белой руки и не из-за мужа её, и не из-за своей жены, а из-за того святого горя, которое соединило их.
Полина стала ему в Кочетовке – нет, по всю эту сторону фронта самым близким человеком, она была глазом совести и глазом верности его – и как же мог он стать на квартиру к Вале? что подумала бы Полина о нём?
Но и без Полины – не мог он сейчас беспечно утешаться с какой-нибудь женщиной, когда грозило рухнуть всё, что он любил.
И тоже как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга единственная захваченная в какой-то библиотеке в суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.
Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.
Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.
Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и от заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома посёлка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь всё окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке.
Но не много было таких вечеров и часов, и страниц было записано им несколько – как помешала Антонина Ивановна.
Это была тоже квартирантка Авдеевых, приезжая из Лисок, ставшая здесь, в Кочетовке, сразу заведующей столовой. Она была деловая и так на ногах держалась крепко, что в столовой у неё не очень было поскандалить. В столовой у нее, как Зотов узнал потом, совали за рубль в оконце глиняную миску с горячей серой безжирной водой, в которой плавало несколько макаронин, а с тех, кто не хотел просто губами вытягивать это всё из миски, ещё брали рубль залога за деревянную битую ложку. Сама же Антонина Ивановна, вечерами велев Авдеевым поставить самовар, выносила к хозяйскому столу хлеб и сливочное масло. Лет ей оказалось всего двадцать пять, но выглядела она женщиной основательной, была беложава, гладка. С лейтенантом она всегда приветливо здоровалась, он отвечал ей рассеянно и долго путал её с прихожей родственницей хозяйки. Горбясь над своим томом, он не замечал и не слышал, как она, придя с работы тоже поздно, всё ходила через его проходной залец в свою спаленку и оттуда назад к хозяевам и опять к себе. Вдруг она подходила и спрашивала: «Что это вы всё читаете, товарищ лейтенант?» Он прикрывал том тетрадью и отвечал уклончиво. В другой раз она спрашивала: «А как вы думаете, не страшно, что я на ночь дверь свою не закладываю?» Зотов отвечал ей: «Чего бояться! Я же – тут, и с оружием.» А ещё через несколько дней, сидя над книгой, он почувствовал, что, перестав сновать туда-сюда, она как будто не ушла из зальца. Он оглянулся – и остолбенел: прямо здесь, в его комнате, она постелилась на диване и уже лежала, распустив волосы по подушке, а одеялом не покрыв белых наглых плеч. Он уставился в неё и не находился, что теперь делать. «Я вам тут не помешаю?» – спросила она с насмешкой. Вася встал, теряя соображение. Он даже шагнул уже крупно к ней – но вид этой откормленной воровской сытости не потянул его дальше, а оттолкнул.
Он даже сказать ей ничего не мог, ему горло перехватило ненавистью. Он повернулся, захлопнул «Капитал», нашёл ещё силы и время спрятать его в вещмешок, бросился к гвоздю, где висели шинель и фуражка, на ходу снимая ремень, отягощённый пистолетом, – и так, держа его в руке, не опоясавшись, кинулся к выходу.
Он вышел в непроглядную темень, куда из замаскированных окон, ни с тучевого неба не пробивалось ни соломинки света, но где холодный осенний ветер с дождём, как сегодня, рвал и сёк. Оступаясь в лужи, в ямы, в грязь, Вася пошёл в сторону станции, не сразу сообразя, что так и несёт в руках ремень с пистолетом. Такая жгла его бессильная обида, что он чуть не заплакал, бредя в этой чёрной стремнине.
С тех-то пор и не стало ему жизни у Авдеевых: Антонина Ивановна, правда, больше с ним не здоровалась, но стала водить к себе какого-то мордатого кобеля, гражданского, однако в сапогах и кителе, как требовал дух времени. Зотов пытался заниматься – она же нарочно не прикрывала своей двери, чтоб долго слышал он, как они шутили и как она повизгивала и постанывала.
Тогда он и ушёл к бабке полуглухой, у которой нашёл только ларь, застланный рядном.
Но вот, видно, разнеслась сплетня по Кочетовке. Неужели до Полины дойдёт? Стыдно…
Отвлекли его эти мысли от работы. Он схватился опять за химический карандаш и заставил себя вникнуть в попутные и опять чётким овальным почерком разносил номера транспортов и грузов, составляя тем самым новые попутные, под копирку. И кончил бы эту работу, но неясность вышла с большим транспортом из Камышнна – как его разбивать. Дело это мог решить только сам комендант. Зотов дал один зуммер по полевому телефону, взял трубку и слушал. И ещё дал один зуммер подольше. И ещё долгий один. Капитан не отвечал. Значит, в кабинете его не было. Может быть, отдыхает дома после обеда. Перед сменой-то дежурных он придёт обязательно выслушать рапорта.
За дверью иногда Подшебякина звонила диспетчеру станции. Тётя Фрося пришла, опять ушла. Потом послышался тяжёлый переступ в четыре сапога. В дверь постучали, приоткрыли, звонко спросили:
– Разрешите войти?
И не дожидаясь и не дослышивая разрешения, вошли. Первый гренадерского роста, гибкий, с розовым охолодавшим лицом, ступил на середину комнаты и с пристуком пятки доложил:
– Начальник конвоя транспорта девяносто пять пятьсот пять сержант Гайдуков! Тридцать восемь пульмановских вагонов, всё в порядке, к дальнейшему следованию готов!
Он был в новой зимней шапке, ладной долгой шинели командирского покроя с разрезом, запоясан кожаным широким ремнём с пряжкою-звездой, и начищенные яловые были на нём сапожки.
Из-за спины его выступил слегка, как бы перетоптался, не отходя далеко от двери, второй – коренастый, с лицом вдубело-смуглым, тёмным. Он полунехотя поднял пятерню к шлему-будёновке с опущенными, но незастёгнутыми ушами и не отрапортовал, а сказал тихо:
– Начальник конвоя транспорта семьдесят один шестьсот двадцать восемь младший сержант Дыгин. Четыре шестнадцатитонных вагона.
Солдатская шинель его, охваченная узким брезентовым пояском, имела одну полу перекошенную или непоправимо изжёванную как бы машиной, сапоги были кирзовые, с истёртыми переломами гармошки.
А лицо у сержанта Дыгина было набровое челюстное лицо Чкалова, но не молодого лихого Чкалова, погибшего недавно, а уже пожившего, обтёртого.
– Так! Очень рад! Очень рад! – сказал Зотов и встал.
Ни по званию своему, ни по роду работы совсем он не должен был вставать навстречу каждому входящему сержанту. Но он действительно рад был каждому и спешил с каждым сделать дело получше. Своих подчинённых не было у помощника коменданта, и эти, приезжающие на пять минут или на двое суток, были единственные, на ком Зотов мог проявить командирскую заботу и распорядительность.
– Знаю, знаю, попутные ваши уже пришли. – Он нашёл на столе и просматривал их. – Вот они, вот они… девяносто пять пятьсот пять… семьдесят один шестьсот двадцать восемь… – И поднял доброжелательные глаза на сержантов.
Их шинели и шапки были только слегка примочены, вразнокап.
– А что это вы сухие? Дождь – кончился?
– Перемежился, – с улыбкой тряхнул головой статный Гайдуков, стоящий и не по «смирно» будто бы, но вытянуто. – Северяк задувает крепенько!
Было ему лет девятнадцать, но с тем ранним налётом мужества, который на доверчивое лицо ложится от фронта, как загар от солнца.
(Вот этот налёт фронта на лицах и поднимал Зотова от стола).
А дел к ним у помощника коменданта было мало. Во всяком случае не полагалось разговаривать о составе грузов, потому что они могли везти вагоны запломбированными, ящики забитыми и сами не знать, что везут.
Но им – многое надо было от коменданта попутной станции.
И они врезались в него – одним весёлым взглядом и одним угрюмым.
Гайдукову надо было понять, не прицепчивая ли тыловая крыса этот комендант, не потянется ли сейчас смотреть его эшелон и груз.
За груз он, впрочем, не опасался нисколько, свой груз он не просто охранял, но любил: это были несколько сот отличных лошадей и отправленных смышлёным интендантом, загрузившим в тот же эшелон прессованного сена и овса в достатке, не надеясь на пополнение в пути. Гайдуков вырос в деревне, смала пристрастен был к лошадям и ходил к ним теперь как к друзьям, в охотку, а не по службе помогая дежурным бойцам поить, кормить их и доглядывать. Когда он отодвигал дверь и по проволочной висячей стремянке подымался в вагон с «летучей мышью» в руке, все шестнадцать лошадей вагона – гнедые, рыжие, караковые, серые – поворачивали к нему свои настороженные длинные умные морды, иные перекладывали их через спины соседок и смотрели немигающими большими грустными глазами, ещё чутко перебирая ушами, как бы не сена одного прося, но – рассказать им об этом грохочущем подскакивающем ящике и зачем их, куда везут. И Гайдуков обходил их, протискиваясь между теплыми крупами, трепал гривы, а когда не было с ним бойцов, то гладил храпы и разговаривал. Им на фронт было ехать тяжелей, чем людям; им этот фронт был нужен, как пятая нога.
Чего Гайдуков опасался сейчас перед комендантом (но тот, видно, парень сходный и стеречься нечего) – чтоб не пошёл он заглянуть в его теплушку. Хотя солдаты в конвое Гайдукова ехали больше новички, но сам он уже побывал на переднем крае и в июле был ранен на Днепре, два месяца пролежал в госпитале и поработал там при каптёрке, и вот ехал снова на фронт. Поэтому он знал и уставы и как их можно и надо нарушать. Их двадцать человек молодых ребят лишь попутно везли лошадей, а сдав их, должны были влиться в дивизию. Может быть, через несколько дней всё это новое обмундирование они измажут в размокшей траншейной глине, да ещё хорошо, если в траншеях, а то за бугорочками малыми будут прятать головы от наседающих на плечи немецких мин, – миномёты немецкие больше всего досадили Гайдукову летом. Так сейчас эти последние дни хотелось прожить тепло, дружно, весело. В их просторной теплушке две чугунные печи калились, не переставая, углем-кулаком, добытым с других составов. Эшелон их пропускали быстро, нигде они не застаивались, но как-то успевали раз в сутки, напоить лошадей и раз в три дня отоварить продаттестаты. А если эшелон шёл быстро, в него просились. И хотя устав строго запрещал пускать гражданских в караульные помещения, сам Гайдуков и помощник его, перенявший от него разбитную манеру держаться, не могли смотреть на людей, стынущих на осеннем полотне и ошалело бегающих вдоль составов. Не то чтобы пускали просящих всех, но не отказывали многим. Какого-то инспектора хитрого пустили за литр самогону, ещё рыжего старика с сидорами – за шматок сала, кого – ни за так, а особенно отзывно – не устаивало их сердце – подхватывали они в свой вагон, спуская руки навстречу, молодок и девок, тоже всё едущих и едущих куда то, зачем-то. Сейчас там, в жаре гомонящей теплушки, рыжий старик что-то лопочет про первую мировую войну, как он без малого не получил георгиевского креста, а из девок одна только недотрога, нахохлясь совушкой, сидит тут же у печки. Остальные давно от жары скинули пальто, телогрейки, даже и кофточки. Одна, оставшись в красной соколке, и сама раскраснелая, стирает сорочки ребятам и пособника своего, выжимающего бельё, хлопает мокрым скрутком, когда он слишком к ней подлезает. Две стряпают для ребят, заправляя домашним смальцем солдатский сухой паёк. А ещё одна сидит и вычинивает, у кого что порвалось. Уедут с этой станции – поужинают, посидят у огня, споют под разухабистую болтанку вагона на полном ходу, а потом, не особо разбирая смены бодрствующей и отдыхающей (все намаиваются равно в водопой), – расползутся по нарам из неструганых досок, пОкатом спать. И из этих сегодняшних молодок, как и из вчерашних, лишь недавно проводивших мужей на войну, и из девок – не все устоят, и там, в затеньях от фонаря, лягут с хлопцами, обнявшись.
Да и как не пожалеть солдягу, едущего на передовую! Может, это последние в его жизни денёчки…
И чего сейчас только хотел Гайдуков от коменданта – чтобы тот отпустил его побыстрей. Да ещё бы выведать как-нибудь маршрут: для пассажирок – где их ссаживать, и для себя – на каком теперь участке воевать? мимо дому не придётся ли кому проехать?
– Та-ак, – говорил лейтенант, поглядывая в попутные. – Вы не вместе ехали? Вас недавно сцепили?
– Да вот станций несколько.
Очками уперевшись в бумагу, лейтенант вытаращил губы.
– И почему вас сюда завезли? – спросил он старого Чкалова. – Вы в Пензе – были?
– Были, – отозвался хрипло Дыгин.
– Так какого же черта вас крутанули через Ряжск? Это удивляться надо, вот головотяпы!
– Теперь вместе поедем? – спросил Гайдуков. (Идя сюда, он узнал от Дыгина его направление и хотел смекнуть своё.)
– До Грязей вместе.
– А потом?
– Военная тайна, – приятно окая, покрутил головой Зотов и сквозь очки снизу вверх прищурился на рослого сержанта.
– А всё ж таки? Через Касторную, нет?... – подговаривался Гайдуков, наклоняясь к лейтенанту.
– Там видно будет, – хотел строго ответить Зотов, но губы его чуть улыбнулись, и Гайдуков отсюда понял, что через Касторную.
– Прямо вечерком и уедем?
– Да. Вас держать нельзя.
– Я – ехать не могу, – проскрипел Дыгин веско, недружелюбно.
– Вы – лично? Больны?
– Весь конвой не смогат.
– То есть… как? Я не понимаю вас. Почему вы не можете?
– Потому что мы – не собаки!! – прорвалось у Дыгина, и шары его глаз прокатились яростно под веками.
– Что за разговоры, – нахмурился Зотов и выпрямился. – А ну-ка поосторожней, младший сержант! – ещё сильнее окал он.
Тут он доглядел, что и зелёненький-то треугольник младшего сержанта был ввинчен только в одну петлицу шинели Дыгина, а вторая пуста была, осталась треугольная вмятина и дырочка посередине. Распущенные уши его будёновского шлема, как лопухи, свисали на грудь.
Дыгин зло смотрел исподлобья:
– Потому что мы… – простуженным голосом хрипел он, – одиннадцатый день… голодные…
– Как?? – откинулся лейтенант, и очки его сорвались с одного уха, он подхватил дужку, надел. – Как это может быть?
– Так. Бывает… Очень просто.
– Да у вас продаттестаты-то есть?
– Бумагу жевать не будешь.
– Да как вы живы тогда?!
– Так и живы.
Как вы живы! Пустой ребячий этот вопрос очкарика вконец рассердил Дыгина, и подумал он, что не будет ему помощи и на станции Кочетовка. Как вы живы! Не сам он, а голод и ожесточение стянули ему челюсти, и он по-волжски тяжело смотрел на беленького помощника военного коменданта в тёплой чистой комнате. Семь дней назад раздобылись они свёклой на одной станции, набрали два мешка прямо из сваленной кучи – и всю неделю свёклу эту одну парили в котелках, парили и ели. И уже воротить их стало с этой свеклы, кишки её не принимали. Позапрошлой ночью, когда стояли они в Александро-Невском, поглядел Дыгин на своих заморенных солдатиков запасников – все они были старше его, а и он не молод, – решился, встал. Ветер выл под вагонами и свиристел в щели. Чем-то надо было нутро угомонить хоть немножко. И -ушёл во мрак. Он вернулся часа через полтора и три буханки кинул на нары. Солдат, сидевший около, обомлел: «Тут и белая одна!» – «Ну? – равнодушно досмотрелся и Дыгин. – А я не заметил.» Обо всём этом не рассказывать же было сейчас коменданту. Как вы живы!... Десять дней ехало их четверо по своей родной стране, как по пустыне. Груз их был – двадцать тысяч сапёрных лопаток в заводской смазке. И везли они их – Дыгин знал это с самого места – из Горького в Тбилиси. Но все грузы были, видно, срочней, чем этот заклятый холодный в застывшей смазке груз. Начиналась третья неделя, а они ещё и половины пути не проехали. Самый последний диспетчеришка, кому не лень, отцеплял их четыре вагона и покидал на любом полустанке. По продаттестатам получили они на три дня в Горьком, а потом на три дня в Саранске – и с тех пор нигде не могли прихватить продпункт открытым. Однако и это бы всё было горе перетерпное, они б и ещё пять дней переголодовали, если б знали, что потом за все пятнадцать получат. Но выло брюхо и стонала душа оттого, что закон всех продпунктов: за прошлые дни не выдаётся. Что прошло, то в воду ушло.
– Но почему ж вам не отоваривают? – добивался лейтенант.
– А вы – отоварите? – раздвинул челюсти Дыгин.
Он ещё из вагона выпрыгивал – узнал у встречного бойца, что продпункт на этой станции есть. Но – стемнело уже, и, по закону, нечего было топать к тому окошку.
Сержант Гайдуков забыл свою весёлую стойку перед комендантом и повёрнут был, к Дыгину. Теперь он длинной рукой трепанул того по плечу:
– Брато-ок! Да что ж ты мне не сказал? Да мы тебе сейчас подкинем!
Дыгин не колыхнулся под хлопком и не повернулся, всё так же мертво глядя на коменданта. Он сам себе тошен был, что такой недотёпистый со своими стариками – за все одиннадцать дней не попросили они есть ни у гражданских, ни у военных: они знали, что лишнего куска в такое время не бывает. И подъехать никто не просился в их теплушку заброшенную, отцепляемую. И табак у них кончился. А из-за того, что вся теплушка была в щелях, они зашили тёсом три окошка из четырёх, и в вагоне у них было темно и днём. И, уже махнув на всё, они и топили-то поконец рук – и так на долгих остановках, по суткам и по двое, вокруг темноватой печки сидели, уваривали свёклу в котелках, пробовали ножом и молчали.
Гайдуков выровнялся молодцеватым броском:
– Разрешите идти, товарищ лейтенант?
– Идите.
И убежал. Тёплой рукой сейчас они отсыпят солдягам и пшена и табачку. У той старухи слезливой ничего за проезд не брали – ну-ка, пусть для ребят выделит, не жмётся. И инспектору надо ещё по чемодану постучать, услышать обязан.
– Та-ак, седьмой час, – соображал лейтенант. – Продпункт наш закрыт.
– Они всегда закрыты бывает… Они с десяти до пяти только… В Пензе я в очередь стал, шумят – эшелон отходит. Моршанск ночью проехали. И Ряжск ночью.
– Подожди-подожди! – засуетился лейтенант. – Я этого дела так не оставлю! А ну-ка!
И он взял трубку полевого телефона, дал один долгий зуммер.
Не подходили.
Тогда он дал тройной зуммер.
Не подходили.
– А, чёрт! – Ещё дал тройной. – Гуськов, ты?
– Я, товарищ лейтенант.
– Почему у тебя боец у телефона не сидит?
– Отошёл тут. Молока кислого я достал. Хотите – вам принесу, товарищ лейтенант?
– Глупости, ничего не надо!
(Он не из-за Дыгина так сказал. Он и всё время запрещал Гуськову что-нибудь себе носить – принципиально. И чтобы сохранялась чистота деловых отношений, иначе с него потом службы не потребуешь. Напротив, Зотов и капитану докладывал, что Гуськов разбалтывается.)
– Гуськов! Вот какое дело. Приехал тут конвой, четыре человека, они одиннадцатый день ничего не получают.
Гуськов свистнул в телефон.
– Что ж они, раззявы!
– Так вышло. Надо помочь. Надо, слушай, сейчас как-нибудь вызвать Чичишева и Саморукова, и чтоб они выдали им по аттестату.
– Где их найдёшь, лёгкое дело!
– Где! На квартирах.
– Грязюка такая, ног по колено не выдерешь, да темно, как у…
– Чичишев близко живёт.
– А Саморуков? За путями. Да не пойдёт он ни за что, товарищ лейтенант!
– Чичишев пойдёт!
Бухгалтер Чичишев был военнослужащий, призван из запаса, и пришлёпали ему четыре треугольника, но никто не видел в нём военного, а обычного бухгалтера, немолодого, наторелого в деле. Он и разговаривать без счётов не мог. Спрашивал: «Сколько времени? Пять часов?» – и пять сейчас же для понимания крепко щёлкал на косточках. Или рассуждал: «Если человек один (и косточку – щёлк!), ему жить трудно. Он (и вторую к первой – щёлк!) – женится». Когда от очереди, гудящей, сующей ему продаттестаты, он был отделён закрытым окном и решёткой и только малая форточка оставлена для сующихся рук – Чичишев бывал очень твёрд, кричал на бойцов, руки отталкивал и форточку прикрывал, чтоб не дуло. Но если ему приходилось выйти прямо к толпе или команда прорывалась к нему в каморку – он сразу втягивал шар головы в маленькие плечи, говорил «братцы» и ставил штампы. Так же суетлив и услужлив он перед начальством, не посмеет отказать никому, у кого в петлицах кубики. Продпункт не подчиняется дежурному помощнику коменданта, но Чичишев не откажет, думал Зотов.
– А Саморуков не пойдёт, – твердил своё Гуськов. Старшиной считался и Саморуков, но с презрением смотрел на лейтенантов. Здоровый, раскормленный волк, он был просто кладовщик и ларечник продпункта, но держался на четыре шпалы. С достоинством, на четверть часа позже, он подходил к ларьку, проверял пломбы, открывал замки, поднимал и подпирал болтами козырёк – и всё с видом одолжения на неприязненном щекастом лице. И сколько бы красноармейцев, торопящихся на эшелоны, команд и одиночек, и инвалидов не теснилось бы перед окошком, матеря и костыляя друг друга, пробиваясь поближе, – Саморуков спокойно заворачивал рукава по локоть, обнажая жирные руки колбасника, придирчиво проверял на измятых, изорванных аттестатах штампы Чичишева и спокойно взвешивал (и уж наверно недовешивал!), ничуть не волнуясь, успеют ребята на свои эшелоны или нет. Он и квартиру себе выбрал на отшибе нарочно, чтоб его не беспокоили в нерабочее время, и хозяйку подыскал с огородом и с коровой.
Зотов представил себе Саморукова – и в нём забулькало. Эту породу он ненавидел, как фашистов, угроза от них была не меньше. Он не понимал, почему Сталин не издаст указа – таких Саморуковых расстреливать тут же, в двух шагах от ларька, при стечении народа.
«Нет, Саморуков не пойдёт», – соображал и Зотов. И злясь, и подло робея перед ним, Зотов не решился бы его тронуть, если б эти нерасторопные ребята не ели три или пять только дней. Но – одиннадцать!
– Ты вот что, Гуськов, ты не посылай бойца, а пойди к нему сам. И не говори, что четыре человека голодных, а скажи, что срочно вызывает капитан – через меня, понял? И пусть идёт ко мне. А я – договорюсь!
Гуськов молчал.
– Ну, чего молчишь? Приказание понял? «Есть» – и отправляйся.
– А вы капитана спрашивали?
– Да тебе какое дело? Отвечаю – я! Капитан вышел, нет его сейчас.
– И капитан ему не прикажет, – рассудил Гуськов. – Такого порядка нет, чтоб ночью пломбу снимать и опять ставить из-за двух буханок да трёх селёдок.
И то была правда.
– А чего спешка такая? – размышлял Гуськов. – Пусть до десяти утра подождут. Одна ночь, подумаешь! На брюхо лёг, спиной укрылся.
– Да у них эшелон сейчас уходит. Быстрый такой эшелон, жалко их отцеплять, они без того застряли. Груз-то их где-то ждут, где-то нужен.
– Так если эшелон уходит – всё равно Саморуков прийти не успеет. Туда да назад по грязи, хоть и с фонарём, – полтора часа, не меньше. Два.
Опять-таки разумно расположил Гуськов…
Не разжимая челюстей, в шишаке будёновки с опушенными ушами, дочерна обветренный, Дыгин впивался в трубку – понять, что же толкуют с той стороны.
– И за сегодня пропало, – потерянно кивнул он теперь.
Зотов вздохнул, отпустил клапан, чтобы Гуськов не слышал.
– Ну, что делать, братец? Сегодня не выйдет. Может, до Грязей идите с этим эшелоном? Эшелон хороший, к утру – там.
И уговорил бы, но Дыгин уже почувствовал в этом лейтенанте слабинку.
– Не поеду. Арестуйте. Не поеду.
В стекло двери постучали. Какой-то дородный гражданин в шерстяном широком кепи в черно-серую рябинку стоял там. С вежливым поклоном он, видимо, спрашивал разрешения, но здесь не было слышно.
– Ну-ну! Войдите! – крикнул Зотов. И нажал клапан трубки: – Ладно, Гуськов, положи трубку, я подумаю.
Мужчина за дверью не сразу понял, потом отворил немного и ещё раз спросил:
– Разрешите войти?
Зотова удивил его голос – богатый, низкий и благородно-сдерживаемый, чтобы не хвалиться. Одет он был в какую-то долгополую, но с окороченными рукавами, тяжёлую рыжую куртку невоенного образца, обут же – в красноармейские ботинки с обмотками, в руке он держал красноармейский небольшой засаленный вещмешок. Другой рукой, входя, он приподнял солидную кепку и поклонился обоим:
– Здравствуйте!
– Здравствуйте.
– Скажите, пожалуйста, – очень вежливо, но и держась осанисто, как если б одет был не странно, а весьма даже порядочно, спросил вошедший, – кто здесь военный комендант?
– Дежурный помощник. Я.
– Тогда, вероятно, я – к вам.
Он поискал, куда деть рябую кепку, припылённую, кажется, и углем, не нашёл, поджал её под локоть другой руки, а освободившеюся озабоченно стал расстегивать свой суконник. Суконник его был вовсе без ворота, а верней, ворот был оторван, и теплый шерстяной шарф окутывал оголённую шею. Расстегнувшись, подо всем этим вошедший открыл летнее, сильно выгоревшее, испачканное красноармейское обмундирование – и ещё стал отстёгивать карман гимнастёрки.