Текст книги "Гость с того света (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Гость с того света. Мороз идёт по следу книга 2
Глава 1 (6)
Стояли святки – время, которое Морозов, человек в этом веке новый, оценил профессионально: неделя, когда весь город добровольно занимается тем, за что в остальное время платят гадалкам. Барышни топили воск, кухарки выбегали за ворота спрашивать имя у первого встречного, в гостиных вертели столы, и даже Дроботов, застигнутый у забора за подслушиванием, объяснил без тени смущения, что это к прибыли. На такой почве, отметил себе Морозов, слух о покойнице, гуляющей по купеческому дому, не просто расходился – он всходил, как тесто в тепле. Лучшей недели для привидения в календаре не существовало.
За месяц Петербург перестал быть для Морозова чужим городом и сделался городом малознакомым – разница, которую оценит всякий, кому случалось выживать на новом месте. Он выучил, где стоят городовые и где их не бывает; выучил цену извозчику от Сенной до Офицерской в оттепель и в мороз; выучил, что «сей минут» в трактире означает четверть часа, а «не могу знать» в канцелярии – «знаю, но бумаги не дам». Чужая подпись стала своей. Чужое лицо в зеркале перестало здороваться с ним по утрам как с посторонним.
Служба тоже устоялась. После пыжовского дела за Морозовым закрепилась в отделении репутация особого рода: ему стали носить тихие смерти. Всё, что умирало без крика – в запертых комнатах, в чистых постелях, со свидетельством врача наготове, – Вельяминов теперь переправлял ему, сопровождая одним и тем же напутствием: «Посмотрите, Морозов. У вас на это рука». В устах начальника отделения это было высшей наградой, доступной без представления к чину.
А по ночам, которые никого не касались, Морозов вёл дело, не значившееся ни в одном журнале.
В первую же неделю января они с Дроботовым – уговорившись считать это спором на четверть ведра, поскольку бумаги на то не существовало и существовать не могло, – четыре ночи выстояли в тени напротив свечной лавки Митрохина на Разъезжей. Щель за ставнем была пуста. Никто не приходил ни к ней, ни от неё. Лавка спала, старик Митрохин спал, Разъезжая спала; не спали только двое взрослых людей на морозе, и один из них к третьей ночи начал высказываться о новых столичных веяниях в сыскном деле.
– Я, Александр Петрович, не ропщу, – говорил Дроботов, притопывая валенками. – Я одно спрошу: кого мы тут морозим, окромя себя? Гриша ваш в предварилке сидит, писать ему некому и не о чем. Стало быть, и ходить за письмами некому.
– Вот это я и проверяю, – сказал Морозов. – Ходят ли, когда писать некому.
– И как, ходят?
– Не ходят. И знаете, что это значит?
– Значит, дома сидят, в тепле, – с чувством сказал Дроботов, – как умные люди.
– Это значит, что им уже известно: писем не будет. Гришу взяли тихо, в газеты не попало, на Лиговке болтают вздор. А эти – знают. – Морозов смотрел на чёрную щель ставня, как смотрят на замолчавшего свидетеля. – Быстро знают, Кузьма Игнатьевич. Вперёд газет.
На пятую ночь он караул снял. Не потому, что разуверился, а потому, что понял: дверь, в которую он смотрел, уже закрыли с той стороны.
Было в этом январе и одно хорошее письмо – верней, открытка с видом самарского собора и тремя словами, писанными старательным чертёжным почерком: «Доехалъ. Живу. Благодарствуйте». Без подписи и без обратного адреса, как уговаривались. Морозов подержал её в руках дольше, чем требовали три слова. В его нынешнем деле, где приход состоял из серой бумаги, пуговицы и следов, которых никто не видит, самарская открытка проходила по графе редкой ценности: живой человек, оставшийся живым.
А наутро шестого января его вызвал Вельяминов, и по лицу начальника отделения было видно: принесло не рядовое.
– Ковригин, – сказал Вельяминов, – Савелий Лукич. Слышали?
– Мануфактура?
– Мануфактура, подряды и полтора миллиона годового оборота. Первой гильдии купец. Сегодня в пятом часу утра найден мёртвым в собственном доме на Васильевском: упал с парадной лестницы. Врач семейный пишет – несчастный случай, удар, немолод, грузен, темно. Казалось бы, царствие небесное и наследственное дело. – Вельяминов побарабанил пальцами. – Но. Прислуга, Морозов, болтает. Болтает такое, что вчера уже смаковала половина Гостиного двора, а сегодня, я думаю, обе биржи: будто по дому у Ковригиных с Рождества ходит покойная первая супруга хозяина. Будто её видели. Будто сам покойный её видел и оттого в последнюю неделю был не в себе. Дом именитый, родня именитая, скандал – именитый. Мне звонили, – он поднял палец, – оттуда, откуда мне звонить не любят. Просили: тихо, быстро и чтобы никаких привидений. Поезжайте. У вас рука лёгкая на тихие смерти.
– Слушаюсь.
– И, Морозов. – Вельяминов снял очки. – В прошлый раз вы мне из свидетельства о параличе сердца сделали отравление. Это было своевременно. Но здесь – обратная задача, извольте это понимать. Здесь надо из бабьей болтовни сделать несчастный случай. Найдёте несчастный случай – прекрасно. Найдёте что другое – докладывать мне лично, прежде всякой бумаги. И бога ради, – он поморщился, – без наливок.
Дроботова он забрал с собой, и правильно сделал: пока извозчик вёз их через Николаевский мост, надзиратель успел выложить о Ковригиных всё, что знал город, – а знал город, по обыкновению, больше, чем родня.
– Савелий Лукич – мужик был из настоящих: сам с лотка начинал, оттого и прижимист. Первая супруга, Вера Кирилловна, – из купечества же, характеру строгого; дом на ней держался, прислуга её боялась пуще хозяина. Третий год как померла – чахотка. Сын у них единственный, Аркадий Савельич, годов двадцати семи. Вот про сынка город говорит охотно-с: кутила. Не злой, говорят, и не глупый, а – лёгкий. Картишки, бега, актёрки. Отец его к делу приставлял дважды и дважды отставлял, а долги платил, хоть и со скандалом на весь Гостиный.
– А вторая жена?
– А вторая, – Дроботов значительно поднял бровь, – Зинаида Павловна. Год как в доме. Из докторских дочек, собой хороша, годами – сыну ровня, вот вам и картина маслом. Женился Савелий Лукич скоропостижно, родня фыркала, сын, сказывают, с отцом с той поры на ножах: при живой молодой мачехе наследство – вещь обидная, тут и считать не надо. Да-с, и ещё. – Он понизил голос до вкусного шёпота. – При молодой барыне состоит нынче духовный, прости господи, наставник. Магистр каких-то тайных наук, Кастальский по прозванию. По гостиным нынче мода: столы вертеть, с покойниками переговариваться. Так этот Кастальский у Ковригиных с осени вечера правил, и на Гостином божатся, что сам Савелий Лукич, старик тёртый, под конец сиживал за тем столом. А теперь извольте: по дому покойница ходит. Оно, конечно, ваше высокоблагородие, я человек тёмный, – заключил Дроботов с достоинством, – но по моему тёмному разумению, ежели в доме завёлся магистр, то привидение – вопрос времени-с.
Дом Ковригиных стоял на Четвёртой линии – тяжёлый, в три этажа, с зеркальными окнами и подъездом, у которого дежурил уже не городовой, а околоточный надзиратель: масштаб покойного чувствовался даже в этом. Внутри пахло воском, еловой хвоей от святочных гирлянд, которые никто не решился снять, и тем особенным запахом богатого горя, в котором ладан мешается с валерьяновыми каплями.
Домашний врач, Аполлон Богданович, нашёлся тут же – немолодой, ухоженный, с профессиональной скорбью на лице и с готовым дипломатическим ответом на всякий вопрос. Да, пользовал семейство восьмой год. Да, Савелий Лукич был грузен, полнокровен, случались головокружения – в его лета обыкновенная вещь. Ночью, в темноте, на лестнице... прискорбно, но, увы, естественно.
– А что за капли вы прописывали ему в последнюю неделю?
Врач заметно поскучнел.
– Успокоительные-с. Бромистые. У Савелия Лукича сделалось... нервическое расстройство. Бессонница, тревожность.
– С чего?
– Помилуйте, откуда же мне...
– Аполлон Богданович, – сказал Морозов тем же ровным тоном, каким спрашивал про капли, – вас звали к нему наутро после того, как он ночью увидел в галерее свою покойную супругу. Об этом сегодня говорят в его собственной буфетной и завтра будут говорить на бирже. Мне интересно не то, что он видел. Мне интересно, что он вам сказал.
Врач помолчал, снял пенсне и сразу постарел на десять лет.
– Он сказал... – Аполлон Богданович оглянулся на двери. – Он сказал: «Вера приходила. Стояла и глядела. Стало быть, я что-то не так сделал, коли она глядит». И просил – заметьте, не капель просил. Просил никому не сказывать, что он спрашивал: бывает ли, чтобы душа возвращалась за... – врач замялся, подбирая, – за исправлением сделанного. Я, разумеется, отвечал как медик. Но спал он с той ночи со светом, это я знаю от камердинера.
Тело, слава богу, не тронули – местный пристав, наслышанный о звонках сверху, боялся дышать. Савелий Лукич Ковригин лежал у подножия парадной лестницы, на мраморных плитах, головой к нижней ступени, в халате поверх ночного белья, одна туфля на ноге, вторая – четырьмя ступенями выше. Лестница была дубовая, широкая, о двух маршах, с площадкой и поворотом; наверху, вдоль второго этажа, шла тёмная галерея с портретами.
Морозов начал, по обыкновению, не с тела, а с вопроса, который задал себе молча: как падают с такой лестницы? Он поднялся, прошёл марш сверху донизу, посчитал ступени, потрогал ковровую дорожку – прижата прутьями наглухо, не скользит. Перила гладкие, широкие. Человек грузный, оступившись в темноте, катится, хватается, обдирает руки о прутья и балясины, останавливается на площадке – маршем ниже, но на площадке. Чтобы улететь до самого низа, через поворот, надо не оступиться. Надо очень спешить вниз – или получить хорошее ускорение наверху.
Тело подтверждало и не подтверждало. Ссадины на голенях – есть, о ступени. Руки – целые. Ни ободранных ладоней, ни сорванного ногтя, ни занозы. Падал и ни разу не схватился? Грузный пожилой человек, всю жизнь ходивший по этой лестнице, катится в темноте молча, как мешок, и не выбрасывает рук? Морозов присел у тела. Затылок был разбит – сильно, наотмашь; на нижней ступени, на дубовом ребре, темнело пятно. Всё сходилось и всё не нравилось. Он отметил это в ящик и поднял глаза.
И увидел свечу.
В стенной нише у поворота лестницы, на полке, где стояла фарфоровая пастушка, приткнулся подсвечник – медный, спальный, с колечком под палец. Свеча в нём была потушена и оплыла на сторону. Морозов поднялся к нише. Полка – выше плеча. Человек, бегущий ночью с лестницы, свечу роняет. Человек, падающий, – роняет тем более. Никто, спасающийся или гибнущий, не ставит подсвечник на полку выше собственной головы, аккуратно, рядом с пастушкой. Свечу сюда поставили. Потушенную. После.
– Чей подсвечник? – спросил он у дворецкого, состоявшего при осмотре тенью.
– Барина-с, – тихо сказал дворецкий. – Ихний спальный. Всегда при них на ночь.
– Так и стоял утром?
– Так и стоял-с. Мы не касались, пристав не велели-с.
Морозов спустился и в последнюю очередь – как всегда, в последнюю, чтобы глаз был уже наполнен фактами и не искал лишнего, – сделал то, ради чего, если по совести, и позвал бы себя на этот осмотр сам: медленно, от подножия лестницы до конца тёмной галереи, прошёл весь путь, глядя так, как умел глядеть в этом городе он один.
Дом был чист.
Ни на лестнице, ни на перилах, ни в галерее, ни у портрета первой хозяйки – строгой женщины в жемчугах, перед которым горела лампадка, – нигде не тлело ни искры того зелёного, тёплого, нехорошего света, который он видел на пыжовской полке и на собственном косяке. Морозов простоял в галерее минуту, другую, честно, до рези в глазах. Ничего. Обыкновенная богатая темнота: воск, пыль, старое дерево.
По всему выходило вот что, и он чуть не усмехнулся неуместности вывода: в городе Санкт-Петербурге имелся ровно один человек, способный установить достоверно, что привидений в доме Ковригиных нет. И человек этот стоял сейчас в их галерее с казённой папкой под мышкой.
А привидение между тем видели. И не одна кухарка.
Семью он в этот первый день трогать не стал – только посмотрел, представляясь. Молодая вдова вышла к нему в чёрном, которое шло ей непозволительно; держалась прямо, отвечала тихо и коротко, глаз не прятала, а в глазах стояло не горе и не облегчение, а что-то третье, самое неудобное для сыска: страх, которому не подобрано имя. Сын, Аркадий Савельевич, – высокий, красивый, помятый – явился к концу осмотра, от него дохнуло вчерашним коньяком и сегодняшней содовой; на тело отца у лестницы он посмотрел, побелел непритворно и сказал непритворно же: «Господи. Как же так». А потом посмотрел вверх, на тёмную галерею, – и вот этот второй взгляд Морозов забрал себе в ящик целиком, потому что был он не сыновний и не испуганный. Он был – проверяющий.
Горничную Глашу – молоденькую, опухшую от слёз – он расспрашивал в буфетной, посадив к самовару: люди у самовара говорят на треть больше. Глаша, всхлипывая, показала: с самого Рождества по дому неладно. Сперва шаги слышали в галерее – лёгкие, «как не идёт, а несёт её». Потом Аграфена-кухарка видела в окне галереи со двора свет – «стоит и светится, белая». Потом сама Глаша, посланная за каплями, столкнулась: в конце галереи, у портрета, стояла барыня. Первая барыня, покойная Вера Кирилловна, – в белом, простоволосая, и от неё шёл свет, «неживой, зелёненький». Глаша сомлела тут же на месте, капли разбила.
– И барин видел, – шептала она, комкая передник. – Сами видели-с, за три дня до смерти. Вышли ночью – и назад в спальню как не свои: серые, губы трясутся. Наутро доктора звали. А доктор что – капли... Барыню покойную дом не отпустил, вот что я вам скажу, ваше высокоблагородие. Она и забрала. Не хотела, чтобы...
Глаша осеклась и ушла в передник окончательно.
– Чего не хотела? – ровно спросил Морозов.
Из-за его плеча ответили – голосом сухим и чёрным, как головешка:
– Того не хотела, чтобы в её доме чужая хозяйничала.
В дверях буфетной стояла экономка – высокая старуха в тёмном, с ключами у пояса, с лицом, на котором сорок лет службы лежали, как лак: Секлетея Фроловна, при доме со времён первой хозяйки. Она посмотрела на Морозова без страха и без почтения, одним только правом старшинства, и сказала, как отрезала:
– А в ночь, как барину помереть, Вера Кирилловна в галерее стояла. Сама видела: стоит в конце, светится и рукой манит. – Экономка перекрестилась истово, дважды. – Манила, стало быть, за собой. Вот и доманила. Вы, господин чиновник, пишите что хотите, а только дом её – он своё взял.
Глава 2 (7)
Штейн встретил тело Ковригина как старого знакомого, о котором давно ходили дурные слухи.
– Наслышан, наслышан, – сказал он, обходя цинковый стол. – Купец, миллионы, привидение. Ко мне его, заметьте, привезли с двумя сопроводительными бумагами и одним телефонным звонком – это рекорд заведения. Звонили, чтобы я «не усердствовал сверх надобности». Я сорок лет не знаю, что такое надобность, поэтому усердствовал как обычно. Извольте слушать.
Слушать было что, хотя на первый взгляд всё пело в один голос с семейным врачом. Причина смерти – перелом основания черепа: затылком о дубовое ребро нижней ступени, пятно на ступени соответствует, час смерти – между двумя и четырьмя пополуночи. Сердце изношенное, но не оно. Хмельного – рюмка за ужином. Ядов нет, и Штейн, произнося это, поглядел на Морозова с ехидством: нет-с, милостивый государь, не всякий раз вам наливка.
– А теперь то, за что мне звонили зря, – сказал он, накрывая тело. – Руки. Целые руки, Морозов. Ни ссадины на ладонях, ни ушиба на предплечьях, ногти чистые. Человек, который катится с лестницы в сознании, хватается за всё: за перила, за прутья, за воздух. Это не храбрость и не выбор – это спинной мозг, он не спрашивает. Ваш купец падал, как падает мешок с мукой: не защищаясь. Стало быть, либо он уже был без чувств...
– Обморок, – сказал Морозов. – Увидел на лестнице то, чего испугался, обмер и покатился. Так сегодня к вечеру будет говорить весь город, и заметьте, Эмилий Карлович, всех эта версия устроит: и семью, и врача, и моё начальство. Испуг – не убийца, испуг к суду не привлечёшь.
– Либо, – невозмутимо договорил Штейн, – без чувств его оставили ещё до лестницы. На темени, под волосами, есть кровоподтёк – небольшой, прижизненный, часа за полтора-два до смерти или ближе, форму не берусь определить: припухлость да и только. Врач ваш семейный его благополучно проглядел, потому что смотрел туда, куда смотрят все, – на пробитый затылок. Могло быть что угодно: ударился о притолоку, о полку... Могли и приложить, мягким и умелым. Доказать – не докажу. Записал – записал.
– Полтора-два часа до смерти, – повторил Морозов. – То есть человек получает удар по темени около часу ночи, а в третьем часу падает с лестницы и разбивает затылок.
– Или лежит без чувств эти полтора часа там, где его приложили, – сказал Штейн, – а с лестницы падает уже в том виде, в каком удобно тому, кто помогал ему падать. Это, милостивый государь, ваша грядка. Моя кончается на кровоподтёке.
Грядка была знатная. Морозов возвращался пешком, через мосты, и раскладывал по дороге то немногое, что уже имелось: свеча, поставленная на полку заботливой рукой; целые руки; кровоподтёк под волосами; галерея, в которой ходит светящаяся покойница, не оставляющая – единственная во всём его новом мире – никакого следа. Последнее обстоятельство он ценил особо. Оно означало, что в доме Ковригиных работает не тот, кого он ищет по ночам. В доме Ковригиных работает кто-то попроще. Из плоти, крови и реквизита.
Прежде чем очерчивать круг, он восстановил ночь – по минутам, как привык, сведя показания прислуги в одну линейку. Ужинали в девять, барин был мрачен, выпил рюмку, не доел. В одиннадцатом часу разошлись; барин, по новому своему обычаю, проверил, горят ли лампы в коридорах, и заперся у себя во втором этаже. Камердинер Прохор спал через две двери и божился, что до часу читал жития и ничего не слыхал. Вдова – в своей половине, в другом крыле, при ней горничная за стеной. Аркадий воротился, по словам швейцара, «во втором часу-с, тихие-с» – швейцар отпер, принял шубу и более ничего не видел. Экономка – внизу, при кухнях. В четвёртом часу дворецкому, спавшему в антресолях, почудился «стук глухой, будто дрова свалили»; он послушал, не повторится ли, не дождался и уснул, за что теперь казнился в голос. В пятом часу истопник, шедший к печам, нашёл барина у лестницы – остывшего.
Линейка получалась дырявая, как решето: с часу до четырёх весь дом, по бумагам, спал, и каждый спал в одиночку, без свидетелей, кроме горничной за стеной у вдовы. Морозов знал цену таким ночам. В такие ночи в домах не спит обычно ровно один человек, и как раз его в линейке не видно.
Вельяминову он доложился к вечеру первого дня – как было велено, лично и прежде бумаги. Начальник отделения выслушал про свечу, про целые руки и про кровоподтёк, не перебивая, потом долго протирал очки.
– Стало быть, несчастного случая у нас не выходит, – сказал он тоном человека, у которого не сошёлся годовой баланс. – А выходит у нас, Морозов, что? Купец первой гильдии, вокруг которого вертится стол, ходит покойница и переписываются миллионные завещания, падает с лестницы при содействии неустановленного лица. Вы понимаете, что это не дело, а фельетон? Что «Петербургский листок» за такое утроит тираж, а мне будут звонить уже не оттуда, откуда звонили, а выше?
– Понимаю, ваше превосходительство. Поэтому прошу: наружу – несчастный случай, следствие для порядка. Семье – соболезнование и никаких подозрений. Мне – неделю и полную волю внутри дома.
Вельяминов посмотрел на него поверх очков – долгим взглядом человека, прикидывающего, во что ему обойдётся чужая воля.
– Неделю, – сказал он наконец. – И, Морозов: ежели через неделю вы принесёте мне привидение, я вас самолично переведу в архив. Разбирать дела о краже белья с чердаков. До конца дней.
Круг он начал очерчивать в тот же день, с вдовы.
Зинаида Павловна приняла его в малой гостиной, где всё было ново, светло и не отсюда – из другой жизни, которую молодая хозяйка успела завести в одном отдельно взятом углу старого купеческого дома. Говорила она тихо, разумно и на первый взгляд открыто; на второй взгляд Морозов отметил, что открытость её устроена, как хорошая витрина: всё напоказ и ничего в руки.
Про мужа – с теплом, которое не выглядело поддельным: «Он был мне добрый друг. Смеяться умел, это в его летах редкость». Про пасынка – сдержанно: «Аркадий Савельевич меня не принял. Я понимаю его и не сужу». Про последнюю неделю – с тем самым безымянным страхом в глазах: да, Савелий Лукич переменился. Не спал, запирался, велел на ночь зажигать лампы в коридорах. За два дня до смерти сказал ей странное: «Ежели со мной что – не вздумай отказываться. Она не за тем глядит, чтобы ты отказывалась».
– От чего – не отказываться?
– Я не поняла тогда, – Зинаида Павловна сжала платок. – А теперь... теперь, выходит, поняла.
Выходило вот что, и об этом Морозову в тот же вечер, потея и прося занести его слова правильно, поведал нотариус Бельский: за шесть дней до смерти Савелий Лукич Ковригин переменил завещание. По старому, трёхлетней давности, дело и капитал шли сыну, вдове – вдовья часть и дом. По новому – всё оборачивалось едва не зеркально: торговый дом, паи и капиталы отходили жене, Аркадию же назначалось содержание, «доколе не выкажет усердия и постоянства», под опекой душеприказчиков. Бумага была составлена по всей форме, в здравом уме и твёрдой памяти, при свидетелях.
– Он объяснил вам причину?
Нотариус помялся, вытер лоб и сдался. Видно было, что рассказ этот жёг его изнутри всю неделю, а рассказать было некому: нотариусы, как исповедники, живут с чужими тайнами в одиночку.
– Савелий Лукич изволили выразиться... необычно. Я списал на расстроенные нервы. Они сказали: «Так надо. Вера так велела». Я осмелился уточнить, полагая, что речь о покойной супруге, – оговорка, бывает-с, вдовцы часто... А они посмотрели на меня и ответили: «Я, Модест Ильич, с ней третьего дня говорил. Не спорь и пиши».
– Третьего дня, – сказал Морозов. – То есть за девять дней до смерти. Где у нас был Савелий Лукич за девять дней до смерти, вечером?
Это установилось просто, по расспросу прислуги: за девять дней до смерти, на второй день Рождества, в доме Ковригиных был вечер. Узкий, для своих. С верчением стола. Правил вечер магистр Кастальский, и стол в тот раз, по словам дворецкого, стучал долго, а после сеанса барин заперся у себя и до утра ходил по кабинету – «слышно было-с: ходят и ходят».
Так в деле, где привидение уже разгуливало по галерее, объявился второй потусторонний участник – говорящий стол, диктующий завещания. Морозов записал его в круг наравне с живыми.
Оставался магистр – и прежде чем идти к магистру с парадного хода, Морозов навёл о нём справку с чёрного. На Сенную он завернул в сумерках, соблюдая уговор: не сам в дом, а через мальчишку, запиской. Стеша вышла к нему в трактир напротив, в нижнюю залу, села, не снимая платка, и оглядела его с насмешливым удовольствием хозяйки, к которой пришли за товаром повторно:
– Никак опять тихая смерть, ваше высокоблагородие? Слыхала, слыхала. Весь город слыхал: у Ковригиных покойница гуляет. У нас на Сенной уже и божатся ею: вот чтоб мне Ковригинскую барыню увидать.
– Кастальский, – сказал Морозов. – Магистр. Что о нём знает Сенная?
– А Сенная, – Стеша усмехнулась, – знает его дольше, чем гостиные. Года четыре тому вертелся тут один – по трактирам фокусы казал, в три листика публику стриг, покуда не бит был. Козлов ему фамилия, из мещан. Потом пропал, а объявился – глядь, уже Кастальский, магистр, сюртук аглицкий, по гостиным столы вертит. Голос поставил, бороду завёл. Наши его видали на Невском – не признался, мимо прошёл, будто и не стриг никогда никого в «Золотом якоре».
– Один работает?
– Фокусник один не работает, – наставительно сказала Стеша. – При нём человечек состоит, Филей звать: и лакей, и подручный. Вот Филя-то по старой памяти на Сенной бывает: гужуется в «Якоре», когда при деньгах. А при деньгах он, замечу, с осени постоянно. – Она помолчала и добавила, уже без насмешки, ровно: – Только вы, ваше высокоблагородие, на Козлова-то шибко не заглядывайтесь. Он стригун, спору нет. Но наш стригун, понятный: стрижёт живых. С покойников ему шерсти нет. А в доме, где он нынче кормится, покойники, я чай, заводятся. Вы такое различаете?
– Различаю, – сказал Морозов. – Этим и жив.
– То-то, что жив, – непонятно сказала Стеша, поднялась и, уже отходя, уронила через плечо: – За Филей пришлю, ежели в «Якоре» объявится. С вас, как уговорено: моих не трогать. И заходили бы вы, что ли, не по делу когда... хоть поглядеть, каков контуженый в мирное время.
Живые же распределились так.
Аркадий Савельевич принял чиновника сыскной полиции стоя, посреди отцовского кабинета, в позе человека, решившего дерзить, – и продержался в ней минуты четыре. Долги? Долги есть у всех, это столица, милостивый государь. Завещание? Про завещание он узнал вчера от нотариуса, и оно, разумеется, будет оспорено, потому что диктовать деловые бумаги с того света – это, кажется, даже по нынешним снисходительным временам чересчур. Отношения с отцом? Обыкновенные отношения, отец крут, сын не ангел... Тут Аркадий сбился, потому что говорил уже не дерзостью, а правдой, и правда ему самому была тяжела:
– Мы с ним, извольте знать, в ноябре последний раз по-человечески говорили. Я пришёл мириться – верите, нет, – без копейки просьб пришёл, просто мириться. А у него сидел этот... магистр. И отец мне сказал: погоди, Аркаша, у нас сеанс. У нас – сеанс! – Аркадий засмеялся зло и коротко. – У отца моего, который в церкви-то стоял со счётами в голове, – сеанс! Вот когда я понял, что дом кончился. Его эта компания за полгода обвертела, как приказчик – провинциалку: сперва жена молодая, после – магистр, после – стол этот... а после и Вера Кирилловна ходить начала, очень вовремя, не находите? Только маменька моя, – голос у него вдруг сел, – маменька, господин чиновник, если б и вправду встала, она бы не по галереям шастала. Она бы им всем тут головы пооткрутила. Начиная с магистра.
– Где вы были в ночь на шестое?
– В клубе, – сказал Аркадий, глядя в сторону. – До часу. После – дома, спал. Камердинер подтвердит, если не спал сам, а он спит, каналья, как убитый.
Экономка Секлетея Фроловна давать показания сидя отказалась – стояла, сложив руки под грудью, и смотрела на Морозова, как смотрят на дурную погоду. Про новую барыню: «Барыня как барыня. Не моя». Про магистра: «Нечисть балаганная». Про покойного: «Заблудился под старость. Вера Кирилловна ему тридцать лет была компас, а без компасу и корабль – дрова». Про призрака стояла на своём каменно: видела. В галерее. Светилась и манила. И прибавила, поджав губы, фразу, которую Морозов унёс с собой, как занозу:
– А что дом чужих не терпит – так это, господин чиновник, не я придумала. Это ещё при старой барыне известно было. Она, покойница, так и говаривала: из моего дома, Секлетеюшка, меня только вперёд ногами, да и то ненадолго.
К ночи Морозов сидел у себя и переписывал круг набело, по старой привычке – столбцом, от выгоды к выгоде. Вдова: получает всё – но получает по завещанию, которое ей выхлопотал говорящий стол, и ежели стол объявить жульничеством, теряет всё. Сын: теряет всё – и единственный в доме не верит ни в стол, ни в призрака, а верит, что отца «обвертели». Магистр: кормится от живого купца – мёртвый купец ему, по всей арифметике, убыток... если только не заплачено за самый убыток. Экономка: не получает ничего, ненавидит всех новых и одна во всём доме искренне рада, что покойница ходит.
А поверх столбца, никуда не помещаясь, лежали: свеча на полке, целые руки, кровоподтёк под волосами – и галерея, чистая от всякого света, кроме лампадки у строгого портрета.
Он посидел ещё над столбцом, приписывая сбоку то, чему в графах места не находилось. Что вдова боится – но чего: разоблачения или того же, чего боялся муж? Что сын соврал про клуб – не фактом, так глазами: «до часу» он выговорил с разгона, а «спал» – уже под горку. Что экономка, сорок лет прослужившая дому, единственная говорит о призраке без страха – с гордостью, как о заслуженной собаке. И что купец, тёртый, прижимистый, со счётами в голове вместо молитвы, за девять дней до смерти поверил стуку в столешницу настолько, что перекроил дело всей жизни, – а за три дня до смерти увидел жену наяву и спросил у доктора не капель, а можно ли исправить сделанное. Что-то он такое сделал, Савелий Лукич, между столом и лестницей. Или что-то понял.
– Стол, значит, велел, – сказал Морозов лампе. – Что ж. Придётся послушать, как он разговаривает.
























