Текст книги "Перевалы"
Автор книги: Александр Евсеев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Евсеев Александр
Перевалы
АЛЕКСАНДР ЕВСЕЕВ
ПЕРЕВАЛЫ
Мне думается – главное для каждого человека, это определить свое назначение в жизни. Иными словами, найти любимое дело. Какое – неважно. Можно у тисков стоять, слесарить. А можно у подрамника – картины писать. И не обязательно получать разные премии и награды, хотя оно, конечно, лестно. Да что там – иной раз и необходимо, как глоток воды в летний полдень, чтоб твой труд оценили, если он хорош.
Заслуженная похвала новые силы придает, верно ведь? Ну, а ежели и не похвалят, так пережить можно. Важно, чтобы в руках было твое дело, наиглавнейшее для тебя. Тогда появляется у человека гордость и уверенность в себе. И как бы его судьба ни трепала, ни вертела, а он обязательно на ноги встанет. Не ляжет, не согнется, нет... Прямо будет стоять и гордо смотреть на мир. Только вот не каждый и не всегда в молодые годы может найти самостоятельно свое главное дело. Тут часто нужна помощь людей опытных, умных, строгих и добрых. В детстве и юности человек – что воск. Разное слепить можно. А кто лепит? Жизнь лепит да близкие люди: родители, учителя, товарищи. И ежели что-то не так, то лепка получается иной раз просто уродливая. А переделывать всегда труднее, чем делать заново...
Я об этом речь веду неспроста. Сам из тех, кого приходилось переделывать, кого жизнь поначалу слепила наперекосяк – глянешь и ахнешь. Да и немало таких было в старопрежние времена. Но давайте по порядку.
Родился я в Москве за десять лет до Октябрьской революции. И в пять лет остался круглым сиротой.
Отца вовсе не помню, а мать – чуть-чуть. Сиротская доля во все времена горька. А тогда... Ласки, привета или доброго слова ждать не приходилось. Зато голода, холода, побоев да унижений – сколько угодно. Приюты были сиротские в Москве – Рукавишниковский, Подкопаевский и другие. Названия тем приютам давались по фамилиям богатых людей, больше купцов, на чьи деньги строились или содержались "богоугодные заведения". Устроители приютов свою выгоду имели. Откроет – ему слава. О бедных, дескать, заботится, за обездоленных душой болеет. Глядишь – и медаль на сюртуке. К тому же – отпущение грехов.
У богатеев капиталы-то неправедным, а то и преступным путем нажиты. Награбит миллионы, а на приют пожертвует крохи – вроде и откупился от божьей кары по дешевке...
У приютов тех мрачная известность была. Воспитатели, наставники, начальство – сущие звери. И где только находили таких, ума не приложу. Что ни день – побои, карцеры, "безобеды"... А кормили так худо, воспитанники едва ноги таскали. Попадет какойнибудь бедолага в карцер на воду без хлеба или останется без похлебки день-другой -и глядишь, немного погодя лежит холстиной накрытый, руки крестом сложены, а в них тоненькая восковая свечка теплится...
Вот с пяти лет и я стал обитателем этих приютов.
Песня есть старинная: "По приютам я с детства скитался, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появился, ах, зачем меня мать родила..." Не слыхали?
Она уж забыта теперь – и это правильно. Так вот, эта песня словно про меня сложена. Из приюта в приют бродил. Сбегу – изловят и снова в Подкопаевку. Ну, бегать-то начал, когда постарше стал, лет с семи или восьми. И в это же время приступил к обучению ремеслу. Не сапожному, не портняжному. Воровскому.
Нехорошо, конечно, и сейчас о том вспоминать стыдно. А с другой стороны, что можно было спросить с мальчишки-несмышленыша, да к тому же вечно голодного? Воровать-то было и страшно, и горько, а что поделаешь... Втягивали в это дело малышей приютских старшие. Откажешься – изобьют и последний кусок хлеба отнимут. Стало быть, положение у нас складывалось такое, что куда ни кинь – все клин. Так и сделался я "ширмачом", то есть карманником...
И в то самое время вошло в мою жизнь другое.
Первая мировая война началась и по Москве: что ни день – шагали войска. Когда молча шли, когда с песнями, а иной раз и под оркестр. Марши играли хорошие, теперь уж они почти все забыты, а жаль. Так вот, вышел я однажды на Новинский бульвар. Осень была. Деревья стояли почти голые, а на дорожках желтела неубранная еще палая листва. Прогромыхала по булыжнику телега. Редкие прохожие плелись по тротуару, зябко ежась, подняв воротники. И тут со стороны Смоленского рынка запела труба. Голос ее был печален и чист. Она словно бы звала в неведомый край, где все люди спокойны и добры, где нет ни голода, ни корысти, ни обмана. Свой призыв труба завершила трелью на высокой ноте, и сразу же ухнул барабан. И снова зазвучали трубы – несколько труб, и барабан отбивал такт, и вскоре стала слышна тяжкая поступь солдат. Их было много, наверное, целый полк. Они шли по другой стороне бульвара к Кудринской площади. Оркестр играл теперь другой марш – гремучий, залихватски-удалой. А я не слышал. В ушах у меня все звучала чистым своим голосом труба...
Я должен был идти на Смоленский рынок, воровать. Там ждали товарищи. Не пошел. Не смог. Сбежал на чердак одного дома в соседнем переулке и просидел там в одиночестве до самого вечера. Труба позвала меня к другой жизни. Противиться я не мог.
И последовать этому призыву тоже не мог. Как, где найти эту другую жизнь? Какая дорога ведет к ней?
Я и представить себе не мог тогда, что есть эта дорога и есть люди, знающие ее...
А потом жизнь моя покатилась под уклон, как пуганый заяц с косогора. Попался однажды с поличным – у купчика хотел часы с жилетки снять. Побили. Так побили, что едва ноги не протянул. Но в тюрьму в тот раз не угодил по младости лет. А потом опять поймали. И пошел я по острогам: в Таганку, в Соловки, опять в Таганку и снова в Соловки.
Тюрьма всегда и всюду не сахар, это дело известное.
Но тогда тюрьмы были страшными. И не столько тяжелым режимом, сколько обычаями. Из случайно попавших (были такие) мало кто выходил живым. Жестокие законы – разбойничьи, воровские – царили в тюрьмах. А начальство тюремное и не думало с такими порядками бороться. Наоборот, надзиратели даже поощряли расправы и издевательства над теми, кто не мог за себя постоять или не имел дружков-корешков среди "паханов" и "воров в законе". А бывало, что и натравливали одних заключенных на других...
Так из-за тюремной решетки да через пьяный угар воровских "малин" и проглядел я – и не один! – Октябрьскую революцию, гражданскую войну. Правда, в семнадцатом году я еще малолетком был, но после-то уж в возраст начал входить, а все равно ничего не видел и ничего не понимал. Обидно...
А тут нэп. Скоробогатенькие молодчики по Москве забегали. И для таких, как я, в то время нэпачи были главной поживой. Ну, понятно, как веревочке ни виться, а кончику быть. Опять тюрьма. Вышел – снова за старое. Профессия-то одна была, другой не нажил.
И худо-плохо сложилась бы моя судьба, если бы все на том же Смоленском рынке не подошли ко мне два старых приятеля. Один, как и я, ширмач, другой домушник – квартирный вор, иными словами. Думал – по делу. А они разговор завели такой, что я сначала и ушам своим не поверил. Дескать, организовали чекисты под Москвой, в Болшеве трудовую коммуну и зовут туда всяких блатных, которые по-честному "завязать" хотят, то есть перестать воровать. Сулятся старое не поминать, ремеслу и наукам учить, чтоб вывести бывших воров на светлую дорогу жизни. Они, приятели эти, в Болшево съездили, не поленились и все высмотрели. В самом деле, живут там и ширмачи, и скокари, и даже медвежатники, ходят вольно, без всякого конвоя. Работают в разных мастерских. И собираются как будто в той коммуне даже свой театр открыть и оркестр организовать. Я, как услышал про оркестр, так даже похолодел, сердце в комок сжалось.
А дружки спрашивают: как, мол, ты смотришь – стоит ли попробовать, какова жизнь в той коммуне и не составишь ли им, дружкам, компанию в этом деле?
Я им, по обычаю, шуткой отвечаю. А они: "Ты зубы-то не скаль, мы к тебе с серьезным делом. И отвечай, как на исповеди, что нам предпринять? Поворот в жизни получается крутой, боязно... Давай вместе, втроем веселее..."
А у меня в душе труба поет серебряным голосом.
Я уже решил бесповоротно. И говорю ребятам этим:
"Ежели вам, шмакодявки несчастные, своих голосов не хватает, так я вам, так и быть, одолжу разума.
Коммуну-то кто открыл? Чекисты? Значит, дело поставлено всерьез, без всякого обмана. Но, с другой стороны, от чекистов потачки ждать не приходится.
Значит "малины" в Болшеве не будет. Это одно. А другое вот: "паханы" наверняка будут грозить, а может, и сейчас грозят толковищем тем, кто в Болшево собирается. Толковшце, конечно, можно сделать одномудвум. Нож в спину – и привет... А сотне? Или тысяче? Не выйдет, так? Стало быть, тем, кто всерьез хочет завязать, – прямая дорога в коммуну. Но только всерьез, потому что с чекистами шутки плохи, сами знаете... Одним словом, вы меня уговорили. Так хорошо уговорили, что ежели сами попятитесь, то я один уйду в Болшево..."
Дружки обрадовались, потому что я в то время среди блатных ходил в большом авторитете. И немного погодя отправились мы в коммуну. Было это в двадцать восьмом году, помнится, в мае месяце. Ну, поначалу, как водится, пришлось ответить на всякие вопросы: где и когда родился, есть ли родственники, где, когда и за что сидел. Но особого интереса к нашему блатному прошлому не было и подробностей не требовали. Больше интересовались другим: учился ли где-нибудь, работал ли, а самое главное кем хочешь стать.
Меня в коммуне больше всего поразило спокойствие всех – и воспитателей, и коммунаров. Это была совершенно другая, непохожая на привычную нам жизнь. Ведь вор на воле никогда спокоен не бывает: на дело ли идет, на малине ли гуляет – всегда ждет, что вот-вот возьмут. Всегда в напряжении, всегда озирается, как травленый волк. В тюрьме, понятно, успокаивается, да цена такому покою известна: тюрьма она и есть тюрьма...
А в коммуне никто – за исключением новичков – не вздрагивал, услышав шаги за спиной. И это было ново, непривычно, даже странно. Но именно спокойствие играло важную роль в приобщении вчерашних уголовников к иной жизни, сразу же вселяло в них уверенность в завтрашнем дне, в прочности своего положения.
Я начал работать в коммуне на фабрике спортивного инвентаря. Она выпускала лыжи, крепления, хоккейные клюшки, делала гимнастические снаряды. Сначала был подсобником, а потом наладчиком токарных и фрезерных станков. Работал как будто неплохо, товарищи хвалили, воспитатели тоже. А я мечтал о музыке, об оркестре. Поначалу помалкивал, а потом стал осаждать просьбами и воспитателя Василия Андреевича Назарова, и самого Погребинского. Они посмеивались да отшучивались, но я видел: знают чтото, а не говорят. И наконец настал великий для меня день. Я был в цеху и не видел, как привезли музыкальные инструменты. Вечером Назаров повел меня в кладовую, отомкнул дверь. Я глянул и замер. Ноги у меня подкосились. Маленькая лампа под потолком давала свет тусклый и слабый, но мне показалось, что солнце играет на серебре труб, кларнетов, тромбонов.
В кладовой лежали инструменты для полного духового оркестра, все там было – и большой барабан, и крошечная флейта-пикколо... Этот оркестр подарили коммуне московские чекисты.
На другой день в Болшеве поселился старичок-капельмейстер, и мы начали учиться музыке. А меня выбрали старостой оркестра. И стало быть, я отвечал за исправность и сохранность инструментов. Через три недели случилась беда. Из кладовой исчезли две трубы и два кларнета. С ключами я не расставался, замок был на месте. Значит, кражу совершил не новичок, тому бы не удалось открыть кладовую, не оставив решительно никаких следов. Что делать? Искать, конечно... И отправились мы с другом в Москву. Куда? Ясное дело – на Сухаревку. Там в то время еще был толкучий рынок. Продавали и покупали всякую всячину, именно на Сухаревке можно было быстро сбыть краденое. Ну, нашлись, конечно, знакомые.
Спрашиваем: не продавал ли кто трубы да кларнеты?
Как же, отвечают, ходил здесь один. И называют – по кличке. Точно, известный домушник. Такому любой замок открыть – пустое дело. Но в коммуне он жил уже больше года и был на хорошем счету. И вот не выдержал, сорвался...
Поколесили мы по Москве, но все же нашли соколика. Он хоть и сильно нетрезв был, но сразу понял, что к чему, отпираться не стал, деньги отдал и покупателей назвал. Ну, а дальше – простое дело. Выручили свои трубы да кларнеты и вернулись в Болшево.
Еще в дороге стали судить-рядить, что делать с похитителем музыкальных инструментов. Выдать – плохо ему будет. И не столько от чекистов достанется, сколько от коммунаров. Могут и на тот свет отправить.
К тому же – что греха таить! – бродила еще в нас прежняя закваска: своего не выдавать... Но вскоре мы опомнились. Какой же он свой? Чужой, да еще дважды чужой: товарищей обокрал и недоверие посеял не к себе одному, а ко всем коммунарам. Порешили сначала с друзьями посоветоваться, а потом уж сообщить Назарову или Кузнецову. И принять их решение.
Друзья с нами согласились. Пошли к Назарову. А он и слушать не стал. "Коммуна, – говорит, – ваша? Ваша! Вот вы и решайте. Как решите – так и будет..."
Опять мы струхнули. Думали, что парень тот, который инструменты утащил, скрываться станет. А коммунары, по старой памяти, толковище ему сделают. Но ничего подобного не случилось. Чекисты крепко поработали, и коммунары иными стали, начисто порвали с блатным прошлым. Да и преступник на другой же день объявился, сам пришел.
Суд был. Не настоящий, конечно. Общее собрание Болшевской коммуны. Но и прокуроры нашлись, и защитники. Одни предлагали парня нк много ни мало расстрелять. Как предателя, показавшего свое насквозь гнилое нутро. Другие считали, что надо его простить, потому как сам пришел и, значит, осознал свой проступок. А парень стоял ни жив, ни мертв.
Страшное это дело – суд товарищей, где каждый откровенно высказывается, не оглядываясь на законы.
Такое услышал человек о себе, что наверняка любые суды и приговоры ему бы детским лепетом показались. Ну, понемногу страсти улеглись, и собрание решило: в тюрьму. Как обманувшего доверие и совершившего кражу. А из коммуны исключить. Так верите ли: слова о тюрьме выслушал спокойно, а как прозвучало это "исключить" – заплакал. Взрослый человек, жизнью битый, а не выдержал. Ну, увидели та кое и добавили к решению слова: снова принять в коммуну, если придет с хорошей характеристикой и обещает впредь ничего чужого не брать. Спросили его: согласен ли с таким решением? "Согласен, говорит, – спасибо, братцы..." Фамилию его я не называю, потому что через год с небольшим он вернулся в коммуну и впоследствии стал очень хорошим, уважаемым человеком...
Жизнь в коммуне день ото дня становилась все интереснее. Складывались настоящие рабочие традиции, люди гордились своим трудом. Самыми первыми были у нас умельцы, мастера своего дела. А какие люди приезжали в Болшево! Прославленные чекисты были у нас частыми гостями, да и не только они. Нас посещали Ворошилов и Буденный, а Горький имел звание почетного коммунара, жил у нас по неделе и больше.
Я продолжал работать на фабрике, играл в оркестре. Освоил нотную грамоту, мог прочитать с листа любую мелодию. Играл почти на всех духовых инструментах, но больше всего любил тромбон. Почему – и сам не знаю. Возможностей у него ничуть не больше, чем у трубы, кларнета или фагота, разве что диапазон звучания шире. Нравился мне этот инструмент, да и только...
В 1936 году пришлось и мне расстаться с коммуной. Направили меня на юг, в Белореченскую. Это недалеко от Туапсе. И как вы думаете, что я там делал?
Нипочем не догадаетесь. Участвовал в организации детской колонии для беспризорников. Вот как повернулась жизнь!
Работали мы в основном на железнодорожных станциях. Подходит поезд – мы к вагонным ящикам.
И извлекаем оттуда непредусмотренный груз, беспризорных ребят. Или из порожних товарных вагонов.
Или с тормозных площадок. Знали все их приемы и уловки – сами такими же были. И верное слово для обездоленных жизнью пацанов умели найти. Помогали собственный опыт и чекистская школа, пройденная в коммуне. Собирали группу и везли в колонию.
Там – всем баня, всем одежда, всем завтрак или обед, а потом к каждому индивидуальный подход. Ребята бывали и озлобленные, и упрямые, и одержимые страстью к путешествиям – хотя бы и в подвагонных ящиках. Поначалу с ними трудно бывало, а потом ничего, привыкали пацаны, за учебу брались. И когда сложился в колонии крепкий коллектив, а оборванных и голодных "зайцев" мы в основном повыловили, пришла пора возвращаться в Москву. Дальше дело было уже за педагогами да самими бывшими беспризорниками. И вернулся я в столицу, а поскольку жизнь накрепко связала меня с чекистами и в то же время я и представить себе не мог своего существования без музыки, то в скором времени стал я работать в оркестре Высшей школы НКВД. Играл на своем любимом тромбоне. Иногда встречался с бывшими болшевцами.
По-разному сложилась судьба у моих товарищей, но почти все стали людьми полезными народу и потому уважаемыми: один инженер, другой летчик, третий прораб-строитель. Профессии разные у людей, трудятся в разных городах и республиках страны, и узнавать об этом, радоваться успехам друзей большое счастье. Один из болшевцев – Володя Панов – даже дипломатом стал. У него особые способности к языкам еще в коммуне обнаружились. А Погребинский и воспитатели так поставили дело, что самомалейшее дарование обязательно развивалось. Для этого в коммуне создавались хорошие условия, а если требовалось, то любого могли направить в соответствующее учебное заведение. Так и с Пановым получилось. Забегая вперед, скажу, что Володя в качестве переводчика присутствовал на Тегеранской конференции трех великих держав-союзников по антигитлеровской коалиции.
Жизнь моя в те годы шла спокойно. Занимался я любимым делом, окружали меня хорошие люди, чего еще желать? Но недолгим было такое счастье. Кончилось оно 22 июня 1941 года. С первых же дней войны я стал бойцом Отдельной мотострелковой бригады особого назначения. В этой бригаде начинали службу многие люди, совершившие впоследствии бессмертные подвиги. Это прославленный разведчик Николай Кузнецов, командир партизанского соединения Дмитрий Медведев и другие. Из бойцов бригады формировались партизанские отряды и разведывательные подразделения. А я впоследствии был направлен в контрразведку. Мы действовали в окрестностях Москвы. Вылавливали шпионов и диверсантов, которых тогда во множестве забрасывали в наш тыл гитлеровцы. А в самый тяжелый период битвы под Москвой контрразведывательные подразделения приняли бой с фашистскими танками и автоматчиками в районе Волоколамска...
Война еще в самом разгаре была, когда меня вызвали в Управление и откомандировали в пограничные части. Я было заартачился: "Хочу, дескать, сражаться с фашистами и прошу поэтому направить меня либо в действующую армию, либо в партизанский отряд..."
Куда там! И слушать не хотят... Что поделаешь – как говорится, солдат есть солдат и приказ есть приказ. И послали меня на Памир. Служба там была хоть и вдали от фронта, а нелегкая. Горы – страшенные, с вершин ледники сползают, лавины гремят. Тропинки, по которым пограничные дозоры ходили, в иных местах шириной меньше метра. Справа скала чуть не до самого неба, отвесная, каменная, не ухватишься, а слева пропасть такой глубины, что лошадь на дне кажется величиной с мышь. И наряд по такой тропинке идет в любую погоду: ураган ли, метель ли, туман ли – все одно – шагают пограничники, несут свою службу. Ну, привык по прошествии времени ко всему. И тогда только почувствовал, увидел необыкновенную красоту гор. Ранним утром снежные вершины становятся сначала нежно-розовыми, потом словно вспыхивают. Солнца еще не видно, небо темноватое, а в высоте будто гигантские факелы пылают. Пламя их постепенно светлеет, золотится, и вот уже день наступил и вершины сверкают алмазными зубцами.
А небо какое! Густо-синее, такого нигде не увидишь, только в горах... А воздух до того прозрачен, что небольшую горную курочку-кеклика видно километра за полтора...
Вскоре назначили к нам в отряд нового начальника штаба. Откуда-то он прослышал, что я музыкант, тромбонист – не знаю. Но однажды вызывают меня с заставы в штаб, и начальник дает задание: организовать оркестр. Инструменты? Есть инструменты.
Не больно много, старенькие, но на первый случай вполне сгодятся. Ну, я уже знал, кто из пограничников на баяне, на гитаре или балалайке играет. Первым делом этих привлек, а там пошло. Народу в отряде немало, и трубачи отыскались, и кларнетисты, и барабанщики. Совсем даже неплохой оркестр образовался, не духовой, правда, а сводный, смешанный. И тромбон мой пел серебряным своим голосом, и звонкое эхо катилось по ущельям далеко-далеко... В тот день, когда радио принесло весть о том, что наши войска перешли государственную границу СССР и гонят фашистов к их логову, в отряде устроили целый концерт.
Начали его песней "Священная война", а закончили "Интернационалом"...
Служил я на границе до самого конца войны.
Осенью 1945 года вернулся в Москву, в свой оркестр Высшей школы НКВД. Вскоре семьей обзавелся – поздновато, конечно, да что поделаешь, так жизнь сложилась. И нескладно получилось, что вскоре после женитьбы стало у меня здоровье сдавать. В 1952 году пришлось демобилизоваться. Стал я пенсионером в совсем еще непенсионном возрасте. Но продолжал работать помалу, да и музыку не бросил...
А теперь давайте решим: худо или хорошо сложилась у меня жизнь? Не довелось мне стать видным руководителем, большим начальником. И прославиться я не сумел, сделаться лауреатом Всесоюзного конкурса или, тем более, высокой нашей премии. Был я и остался человеком средним, таким же, как миллионы наших советских граждан. Но ведь это и есть высокое звание и завидная доля, разве не так? Сиротское злосчастие толкнуло меня в топкое болото преступлений, а Советская власть из того болота вытянула. Советская власть – в лице чекистов и всей Болшевской коммуны. Мальчишкой-несмышленышем я услышал звук трубы и всем сердцем потянулся к музыке. Но только в коммуне смог стать музыкантом. Простой у меня был инструмент – не скрипка, не рояль, не арфа. А все равно сопричастен я к славному племени музыкантов, которые своим трудом и искусством веселят человеческое сердце и очищают душу. В этом – радость моя и гордость.