Текст книги "Неоконченный портрет. Книга 2"
Автор книги: Александр Чаковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава восьмая
НАУКА ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ВЗАИМООТНОШЕНИЙ
Все собрались на лужайке возле «Маленького Белого дома». Мясо по-брауншвейгски, которое так любил Рузвельт, было уже давно готово, и ждали только возвращения его и Люси. Они вернулись порознь – сначала президент в своем «ручном» «форде», а затем – в своем «кадиллаке» – Люси.
Все заметили, что после прогулки Рузвельт выглядел лучше, чем обычно в последние дни, а когда он с разрешения доктора Брюнна выпил рюмку коктейля, лицо его даже слегка порозовело.
Президент действительно ощутил прилив сил. Может быть, все то, что он говорил Люси о будущем, о том, что ему предстоит сделать, как-то подбодрило и укрепило его. Он готов был после обеда приступить к работе, несмотря на относительно позднее время. А вот аппетита у него не было, хотя его любимое блюдо удалось на славу. Приличия ради он поковырял в мясе вилкой, но не смог заставить себя съесть ни кусочка. Зато с явным удовольствием выпил две чашки крепкого кофе, тщательно избегая неодобрительного взгляда врача. Потом посидел еще с полчаса за общим столом, слушая, как негр Грэм Джексон поет свои неповторимые спиричуэлс.
День, слава богу, заканчивался благополучно. Рузвельт был оживлен – казалось, он приложился к какому-то живительному источнику, – улыбался, с присущим ему чувством юмора поддерживал беседу, но при этом внимательно слушал певца, постукивая по столу мундштуком в такт его банджо.
Воспользовавшись тем, что Грэм Джексон сделал перерыв, президент извинился, сказав, что просит разрешения покинуть стол, и кивнул находившемуся поблизости камердинеру.
Приттиман тотчас же подкатил к креслу коляску, пересадил в нее Рузвельта и под прощальные возгласы остававшихся за столом покатил ее в спальню. Путь вел через гостиную, одновременно служившую президенту кабинетом; там он неожиданно сказал своему камердинеру:
– Оставь меня тут, Арти. Мне хочется немного побыть здесь. Переварить обед, – шутливо добавил он. – Постели мне. Я позову тебя, когда решу укладываться. А пока пересади меня в кресло за столом...
И он остался один в комнате. Сложенный и тщательно прикрытый холстом мольберт Шуматовой лежал у стены. «Орудие пытки!» – мысленно произнес Рузвельт, бросая неприязненный взгляд на груду рисовальных принадлежностей.
Потом прислушался. Из-за стены до него доносился приглушенный голос Джексона. Сидевшие за поздним обедом явно не собирались расходиться. И это его обрадовало – было бы неприятно сознавать, что своим уходом он помешал веселью близких ему людей.
Президент знал – сюда никто не войдет, если, разумеется, он сам не позовет кого-либо. Даже Люси – она проявляла особый такт по отношению к нему. Что ж, сегодня они провели вдвоем необычно долгое время. Да и тема беседы была для их встреч необычной. «Неужели политика так тесно, так неразрывно переплелась в моей душе со всем остальным, чисто человеческим, что я не мог отвлечься от нее даже в разговоре с любимой женщиной?..»
Рузвельт снова прислушался к тихому, видимо, сознательно приглушенному пению. Он хорошо знал эту печальную негритянскую песню:
О, если бы существовал единый спиричуэлс для негров, индейцев и других цветных и если бы его исполнила вся цветная Америка... Может быть, тогда рухнули бы стены Иерихона?
«Довольно! Хватит! – одернул себя президент. – Я решил работать и буду работать».
Он хотел громко крикнуть «Хассетт!», но в это время в дверь кто-то постучал.
– Войдите! – недовольно проговорил Рузвельт. На пороге стоял Майк Рилли. Это было уже совсем неожиданно.
– В чем дело, Майк? – хмурясь, спросил президент и тут вдруг заметил, что начальник его охраны прижимает ладонью к бедру какую-то папку.
– Сэр! – негромко произнес Рилли, делая два-три шага по направлению к коляске. – Мои люди только что закончили проверку вашей автомашины...
«Ну, ну, – мысленно поторопил его Рузвельт, – зачем ты мне это сообщаешь? Как будто я не знаю, что после каждой поездки мой „форд“ разбирают в вашей дьявольской полицейской кухне чуть ли не до последнего винтика!»
– Если вы помните, – продолжал Рилли, – там, на источниках, мэр подарил вам альбом с марками,
«Который ты выхватил у него из рук, а потом забыл в машине», – хотел было сказать президент, но решил все же не огорчать своего верного телохранителя.
– Успокойся, Майк, все в порядке, альбом у меня, – добродушно проговорил Рузвельт.
– Я знаю это, мистер президент, и... прошу прошения. Я оставил его в машине, и по моей вине он миновал проверку.
– Какая там проверка, Майк! Еще немного, и ты начнешь проверять свои носовые платки...
– Свои – вряд ли, сэр, – с достоинством ответил Рилли. – Но все, что имеет отношение к вам...
– Я знаю эту песню наизусть, Майк! – прервал его Рузвельт, явно начиная сердиться. – Надеюсь, ты пришел не только для того, чтобы исполнить ее опять? Честно говоря, я предпочитаю слушать спиричуэлс Джексона.
– Я пришел к вам, сэр, для того, чтобы сказать: во время осмотра вашего автомобиля мои люди нашли на полу заднего салона вот это...
И Рилли, подойдя вплотную к коляске Рузвельта, раскрыл перед ним папку.
В комнате царил полумрак, и президент не сразу разглядел то, что ему показывал Майк: в большой пустой папке лежала крошечная марка.
– Я подумал, сэр, что это, может быть, представляет для вас определенную ценность... Марка, видимо, выпала из альбома.
– Зажги свет!
При свете настольной лампы Рузвельт сразу же убедился, что никакой ценности марка не представляет. Обычная египетская марка с изображением сфинкса.
Видимо, почувствовав разочарование своего босса, Рилли сказал:
– Я знаю, как дороги для вас марки. Ведь вы их собираете.
«Если я собираю алмазы, это не значит, что мне нужны и простые булыжники», – хотел ответить президент, но ограничился словами:
– Спасибо, Майк, хорошая марка.
– Я передам ее мисс Талли для ваших альбомов?
«От его усердия нет спасения!» – подумал Рузвельт.
– Нет, – сказал он. – Оставь ее здесь, на столе. Я хочу ею полюбоваться. Можешь идти.
Рилли повернулся и направился к двери. У самого порога он услышал голос президента:
– Пришли ко мне Хассетта, Майк. С документами!
– Слушаю, сэр! – отчеканил Рилли и скрылся за дверью, плотно притворив ее за собой.
Когда начальник охраны ушел, Рузвельт рассеянным взглядом скользнул по марке. И подумал: «Тоже колония. Тот же Черчилль...»
Но сейчас президента занимали мысли о двух неотложных делах – ответе Сталину и речи памяти Джефферсона.
«Боже мой, – подумал он, – если бы мне удалось вынести эти две ноши и избавиться наконец от Шуматовой! Как легко бы я вздохнул! Даже почту из Вашингтона просматривал бы быстро, без раздражения! А потом – каждый или почти каждый день – прогулка с Люси! И так вплоть до возвращения в Белый дом... А там, впереди, Сан-Франциско – новый этап жизни человечества, да, да, новый!.. Но где же Хассетт?»
Рузвельт любил своего секретаря. Он взял его в Белый дом по рекомендации Марвина Макинтайра еще десять лет назад и очень скоро понял, что не прогадал. Президент слышал о нем и раньше – Хассетт был известным вашингтонским журналистом с опытом работы в Англии и Ирландии. Не имея законченного высшего образования, он поражал всех своей эрудицией, держал в памяти речи великих президентов – Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, хорошо знал стихи и часто цитировал их наизусть, с большим мастерством составлял проекты ответов на письма самых разнообразных людей – от политических деятелей и бизнесменов до восторженно-назойливых дам, одним словом, был для президента незаменимым человеком.
Хассетт появился в дверях гостиной с папкой под мышкой и, видимо, полагая, что Рузвельт не заметил его появления, громко произнес:
– Мистер президент!
– Я жду тебя, Билл. Что у тебя там в папке?
– Проект вашей речи по случаю Дня Джефферсона.
– Правильно. Нам надо наконец свалить этот груз с плеч.
Рузвельт уже два раза правил и возвращал проекты, подготовленные Бобом Шервудом и Сэмом Розенманом, каждый раз сожалея, что нет Гарри Гопкинса, – его верный друг и помощник все еще находился в больнице.
Сейчас, видимо, Хассетт принес вариант, в котором были учтены все предыдущие замечания.
– Покажи! – сказал президент.
Хассетт протянул ему папку и повернулся, чтобы уйти, но Рузвельт сказал:
– Подожди. Сядь. Может быть, мне придет в голову что-нибудь путное. Сядь и вообрази себя президентом.
– Постараюсь, – ответил Хассетт, – хотя, честно говоря, шансов стать президентом у меня не так уж много.
Он сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги.
Рузвельт раскрыл папку и погрузился в чтение.
Минут десять прошли в полной тишине, слышен был лишь шорох перелистываемых страниц. Потом президент захлопнул папку и, положив ее себе на колени, сказал:
– Плохо, Билл! К сожалению, опять плохо. И еще хуже то, что я не могу придумать ничего лучшего.
– Для того, чтобы исправить то, что вам не нравится, сэр, надо сначала определить, что именно вам не по душе.
– Не морочь мне голову своими софизмами!
– Это вовсе не софизм, сэр, а чисто логическое построение.
– Твоя образованность, Билл, когда-нибудь заставит меня поступить в Гарвард – на «второй срок»!
– Это едва ли будет выходом из положения, сэр. Я-то ведь не окончил Гарварда.
– Значит, ты гений от рождения.
– Вскрытие покажет, – усмехнулся Хассетт.
Рузвельт ничего не ответил. Еще несколько минут прошло в полном молчании.
– О чем вы задумались, сэр? – спросил наконец секретарь.
– Следую твоему совету. Думаю о том, что мне здесь, – он слегка приподнял папку, – не нравится. И, пожалуй, додумался. Бахвальство.
– Бахвальство? – переспросил Хассетт. – Но в каком смысле?
– В смысле безудержного восхваления Америки. У нас все самое лучшее: страна, система, идеи, сам господь бог любит нас больше, чем всех остальных людей...
– А разве это не так? – удивленно спросил Хассетт. – Разве вы не стремились внушить американцам, что они – избранный народ?
– Стремился. Вот и получилась декларация самодовольства. Нет, Билл, мой долг – сказать совсем другое.
– Вы только сейчас пришли к такому выводу?
– Нет, не сейчас. Я думаю об этом уже давно. Но по инерции продолжаю говорить привычные вещи.
– А о чем же вы считаете нужным сказать? О победе над Гитлером? Она фактически одержана.
– Военная победа – да. Но я думаю о другой, о той, которую еще надо одержать в будущем.
– Над Японией?
– В моей речи я, разумеется, должен сказать о необходимости разгромить врага на Дальнем Востоке. Но я сейчас думаю о победе над войнами вообще, о победе над ненавистью, над алчностью, над эгоизмом. Вот чему должна быть посвящена моя речь. Пиши! – властно сказал Рузвельт и, глядя в пространство, точно видя перед собой уже написанный текст, стал диктовать: – ...В наши дни мы стоим перед лицом непреложного факта: если цивилизации суждено уцелеть, мы должны развивать науку человеческих взаимоотношений – способность всех людей сосуществовать и сотрудничать на одной и той же планете... И еще... и еще я хочу сказать вот что. Мы знаем, что и после войны среди бизнесменов, банкиров и промышленников найдутся люди, которые будут сражаться до последнего, чтобы сохранить безраздельный контроль над промышленностью и финансами страны. С этими людьми, – продолжал президент, повышая голос, – состоится сражение, в котором на компромисс со злом мы не пойдем; и мы не успокоимся, пока не наступит день победы... Ну, что-нибудь в этом роде. Ты понял?
Рузвельт умолк и откинулся на спинку кресла.
– Простите, сэр, но, насколько я помню, эта мысль – быть может, в несколько ином варианте – присутствовала в одном из ваших предыдущих выступлений.
– Ее надо вбивать в головы людей неустанно, используя каждый представляющийся случай, каждую возможность.
– И выслушивать обвинения в том, что вы «красный»? Впрочем, – улыбнулся Хассетт, – может быть, общение со Сталиным заставило вас и в самом деле «покраснеть»?
– Когда мне говорят, что я «красный» и каждое утро съедаю поджаренного миллионера, я отвечаю, что верю в капиталистическую систему и на завтрак предпочитаю яичницу, – кривя губы, ответил Рузвельт. – К тому же, Билл, ты умный человек. Скажи мне, какое содержание вкладывают мои критики во все эти наводящие ужас термины? О коммунистах я сейчас не говорю, у них своя философия, свои критерии. Я веду речь о наших критиканах, для которых я то консерватор, то радикал, то либерал. Что, по-твоему, означают эти клички? Как их надо воспринимать? Просто как ругань?
– А вы можете ответить на эти вопросы, сэр?
– Мне кажется, что могу. Я бы сказал, что реакционер – это лунатик, который пятится назад. Консерватор – это человек с двумя здоровыми ногами, который так и не научился ходить. Радикал? Пожалуй, это тот, кто твердо стоит обеими ногами... на облаках. А вот либерал мне нравится: он пользуется ногами и головой одновременно, – с иронической усмешкой закончил президент, похлопывая ладонями по подлокотникам своего кресла.
– Это очень хорошая шутка, сэр, – одобрительно, но без улыбки сказал Хассетт, – но не мне вас учить, что в политике на парадоксах далеко не уедешь... Вот вы только что упомянули коммунистов. И правильно сказали, что у них почти все другое – от философии до повседневных жизненных критериев. Короче говоря, они отстаивают одно, а мы – нечто противоположное. И при этом вы утверждаете, что надо развивать науку человеческих взаимоотношений и способность людей на земле сотрудничать друг с другом. Но из того, что вы сказали о различных критериях, со всей очевидностью следует не сотрудничество, а вражда!
– Ты прав, Билл, ты прав, но только с точки зрения формальной логики или, точнее говоря, арифметики, которая, как известно, выше четырех элементарных действий не поднимается... Возьмем такой пример. В Библии сказано, что бог создал вселенную из ничего – одной своей волей. И христиане принимают это на веру. Между тем в науке существует астрофизическая теория возникновения вселенной. Таким образом, на земле живут люди, придерживающиеся прямо противоположных – я бы даже сказал, взаимоисключающих – взглядов на свою планету. Что ж, по-твоему, крестовые походы неизбежны и в наше время?
Президент умолк. Потом тихо проговорил:
– Главные мысли я высказал. Постарайся их развить.
– И это все? – спросил Хассетт, записавший то, что говорил Рузвельт.
– А разве этого мало? – с неожиданной горячностью воскликнул президент. – Для того, чтобы это осуществить, потребуются усилия целого поколения и, может быть, даже не одного. – И добавил уже спокойнее: – Конечно, если человечеством не будут руководить люди вроде Черчилля, который признает только один вид движения – назад...
– Вы полагаете, что он потерпит поражение на летних выборах?
– Я этого не исключаю, – тихо сказал Рузвельт.
– Вы думаете, англичане забудут, кто привел их к победе?
– Нет, конечно, не забудут. Однако победа, как это ни парадоксально, может стать его политической смертью. Для войны он был хорош, но иметь в качестве премьера человека, который не шагает в ногу с Историей, слишком большая роскошь! А англичане – народ расчетливый.
– Разумеется, мысли, подобные этим, – Хассетт слегка помахал листком бумаги, который уже приготовился положить в папку, – вряд ли вдохновят Черчилля. Кстати, вы уверены, что они вдохновят Сталина?
– Я убежден, что он разделит мою точку зрения, если никто не будет угрожать его стране.
– Интересно, слышал ли кто-нибудь нечто подобное от него самого? – почти не скрывая легкой иронии, сказал Хассетт.
– Я слышал, – коротко ответил Рузвельт, – я!
Хассетт ушел.
«Теперь поговорим с мистером Сталиным», – мысленно произнес президент и открыл ящик письменного стола, тот, в котором хранились документы первостепенной важности.
Вот они, эти письма, в переводе на английский, проклятые листки плотной, белой, слегка шершавой бумаги, с едва различимым сероватым отливом, – письма, которые принесли ему столько терзаний.
Он начал перечитывать их, хотя, наверное, уже помнил каждую фразу наизусть. Но сейчас цеплялся за надежду, что, быть может, читая эти письма в первый, второй и третий раз, он придал не тот смысл словам Сталина, переоценил их резкость и скрытую в формально вежливых выражениях враждебность... А когда перечитает снова, вот теперь... Казалось, Рузвельт подсознательно верил, что за прошедшие дни те или иные слова Сталина каким-то чудом изменились, приобрели другой смысл, утратили резкость...
Сначала он стал перечитывать письмо о «бернском инциденте». Он читал не все подряд, а лишь те строки, которые особенно сильно ранили его, те, которые нельзя было оставить без четкого и убедительного ответа. Вот они, эти обидные, даже оскорбительные, если перевести их с дипломатического языка на общежитейский, слова – все, как было. Слегка завуалированное упоминание о различиях во взглядах на такие понятия, как честность и союзнический долг: речь идет о том, «что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе». Далее почти прямое обвинение: немцы продолжают сражаться во многом потому, что рассчитывают на сепаратный мир с Западом, что естественно после бернских переговоров. «Трудно согласиться с тем, – писал Сталин, – что отсутствие сопротивления со стороны немцев на западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с восточного фронта 15—20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки (подчеркнуто английским переводчиком и указано: „идиоматическое русское выражение, означающее никчемность, бесполезность“), но без всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, – с плохо скрытым ехидством писал Сталин, – что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным». Так. Последняя строчка – опять как удар хлыста.
И тем не менее, подумал Рузвельт, перечитав первый документ, письмо написано языком джентльмена. А ведь по существу оно равнозначно пощечине. В сущности, Сталин говорит союзнику: «Ты предатель!»
В другом письме констатировалось, что «дела с польским вопросом действительно зашли в тупик», и в этом прямо обвинялись послы США и Англии.
Словом, за прошедшие дни в письмах Сталина, конечно же, ничего не изменилось, и если уж строить мистические предположения, то, может быть, «отстоявшись», эти письма, подобно вину, стали еще более «крепкими».
В пятый, в седьмой, в десятый раз брал Рузвельт листок чистой бумаги и ручку, но затем его перо бессильно повисало в воздухе. Он не знал, что писать. Отрицать факт бернских переговоров – значит оказаться в положении мальчишки, не признающего свою вину, хотя мать застала его с измазанным лицом у разбитой банки с вареньем. Какие там опровержения!.. Сталину было известно все, до мельчайших деталей.
Отрицать наличие «тупика» в польском вопросе? Но президент не хуже, чем Сталин, знал, что Черчилль создал этот тупик вопреки решениям Ялтинской конференции.
Честно признаться во всем и попросить извинения, пусть в самой завуалированной форме? Но это рано или поздно станет известно всему миру, и тогда... Рузвельт на мгновение представил себе, каким обвинениям и оскорблениям он подвергнется. Да и как воспримет Сталин самоуничижительные признания американского президента? Будет ли и впредь считать его союзником, на которого можно положиться? Или надежды на прочный послевоенный мир рухнут, а вместе с ними все мечты Рузвельта, в том числе и самая для него дорогая – о создании Организации Объединенных Наций?
Умеет ли Сталин прощать? Не захочет ли отомстить? Как? Возможностей у него теперь много! Он может занять более категоричную позицию в вопросе о социальном строе стран Восточной Европы, где находятся сейчас советские войска. Может не согласиться на включение в новое польское правительство представителей лондонской эмиграции.
Денонсация договора России с Японией? О, как она обрадовала Рузвельта! Сталин – верный союзник, – он держит слово. Но... о денонсации было объявлено пятого апреля, а эти письма Сталин отправил седьмого. Так, может быть, денонсация – не более чем жест? Погрозили пальцем Японии, и дело с концом. Сталин может – и это было бы сильнейшим ударом по Америке – взять обратно свое обещание вступить в войну с Японией. Он может сослаться хотя бы на то, что после всесторонних обсуждений с военными пришел к выводу, что выдержать две войны – одну сразу же за другой – Россия не в состоянии. Да еще добавит при этом, что людские и материальные ресурсы его страны были бы менее истощены, если бы западные союзники выполнили свое обещание и открыли второй фронт своевременно. Может быть, за эти два дня – между денонсацией советско-японского договора и отправкой писем – произошло какое-то событие, окончательно подорвавшее американо-советские отношения? Но что именно? Может быть, Сталину за эти дни стали известны какие-нибудь новые подробности о характере бернских переговоров? Или, может быть, при поддержке Черчилля «лондонские поляки» предприняли очередную антисоветскую акцию? Но какую?..
Так или иначе, под угрозу поставлены все послевоенные проекты Рузвельта и в первую очередь создание Организации Объединенных Наций. В самом деле, как Советский Союз может быть уверенным, что в этой Организации будет соблюдаться принцип равноправия?..
После Тегерана и Ялты президент считал, что у него со Сталиным установились вполне лояльные, даже дружеские отношения. В своей первой «Беседе у камина» по возвращении в Вашингтон из Тегерана президент сказал:
– Мы хорошо поладили с маршалом Сталиным...
«Вот и поладили!» – с горечью повторил сейчас про себя Рузвельт.
Он пустыми глазами смотрел на лист бумаги, на котором не было написано ничего, кроме слов: «Лично и секретно премьеру И. В. Сталину от президента Ф. Д. Рузвельта». Потом наконец оторвал от него взгляд и рассеянно оглядел письменный стол. И заметил маленький бумажный прямоугольник. Это была та самая египетская марка, которую принес ему Рилли.