355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Война страшна покаянием. Стеклодув » Текст книги (страница 8)
Война страшна покаянием. Стеклодув
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:37

Текст книги "Война страшна покаянием. Стеклодув"


Автор книги: Александр Проханов


Жанры:

   

Военная проза

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Он тихонько хлопнул ладонью по кабине, и пустая, с обгорелой баранкой, кабина отозвалась печальным звоном. Среди лохматого пепла у прогоревших сидений Суздальцев увидел два обрывка бумаги. Поднял, сдул гарь. С обугленной фотографии смотрело девичье лицо, серьезное, без улыбки, и за ним какое-то дерево, часть кирпичной стены. Снимок неизвестного города, неизвестного дома и дерева был пронесен сквозь пламя. Не сгорел, лишь обуглился. Девушку, еще не жену, не невесту, опалила война.

Другой листок был письмом, прожженным и смятым, с остатками слов. Суздальцев читал, разбирая круглый старательный почерк.

«Здравствуй, Сенечка, родненький наш сыно … Прими приветы и добрые слова от своих роди… Как же я без тебя скучаю, все сны снятся, все места себе не… Я Вере наказывала свитер тебя связа… А кошка наша Мурка окатилась, сразу троих… И на твою кровать всех котят перетаска…»

И этот клочок письма тоже был пропущен сквозь пламя. Сквозь него пролетели пули, капли огня и крови. Суздальцев хотел положить его обратно в кабину. Но передумал и спрятал в нагрудном кармане. Сердце слабо дрогнуло, и этот удар сердца, и то, что он не бросил, а спрятал на груди обугленное письмо, тоже свидетельствовало о присутствии в мире Творца, незримого Стеклодува.

Возвращаться в модуль не хотелось. Не хотелось видеть майора, который раздражал его, становился невыносим. Конь, казалось, чувствовал неприязнь Суздальцева и умышленно старался ее усилить. Суздальцева раздражали его вислые, неопрятные усы и синие, навыкат, глаза, наполненные дурным блеском. Раздражала манера громко жевать и сплевывать на землю. Раздражал неуловимый украинский акцент, который проявлялся даже тогда, когда тот говорил на фарси. Было отвратительно его обращение с пленными, то садистское сладострастие, с которым Конь причинял мучения пытаемым. Отвратительным был его ночной храп и дневной лошадиный хохот. И то презрение, которое он выказывал по отношению к стране, куда привела его война. И нескрываемое желание поскорее уехать и забыть навсегда землю, которой он причинил немало страданий. Суздальцев понимал, что подобные же чувства он сам вызывал у майора, и их взаимная антипатия сдерживалась необходимостью совместной работы. Две детали, вставленные в машину войны, они царапали друг друга и искрили.

Он вернулся в модуль, когда комбат Пятаков, в спортивном костюме, с мокрыми после душа волосами, уже был в номере. На столе под лампой стояла банка с маринованными огурцами, лежала консервированная красная рыба, был нарезан хлеб. В бутылке виднелась мутноватая жидкость – по виду, контрабандный спирт, провезенный через границу в цистерне «наливника» и поэтому отдававший соляркой.

– Докладываю, был у комполка. Завтра дуем в кишлак Зиндатджан. Взаимодействуем с афганским полком. Поганое, ядреныть, место. – Пятаков поставил перед собой банку с огурцами, ударил локтем в крышку, смял ее, открывая доступ к содержимому. – Два раза там подрывались. Подорвемся в третий, – он вываливал огурцы в тарелку, проливая рассол на стол. Конь весело, с нетерпением следил за его действиями, подставлял разнокалиберные чашки с чайной ржавчиной под горлышко бутылки, из которой Пятаков булькал мутным спиртом. – Если чистим Зиндат, значит, скоро пойдем в Герат. Раз в два месяца силами дивизии чистим Герат. Только почистим, а он, ядреныть, опять зарастает. Шиит, как сорняк, его косишь, а он еще гуще растет. Ну, давайте, мужики, за знакомство!

Чокнулись. Суздальцев на выдохе опрокинул в себя спирт, тут же, не дожидаясь, когда он полыхнет, запил холодной водой. Казалось, что в горле зажглась паяльная лампа, пахнущая бензином.

– Хорошо пошла! – крякнул Конь, вначале сжимая, а потом выпучивая свои синие глаза. Зажал ладонью рот с вислыми усами, а затем засунул в желтые зубы вялый, брызгающий рассолом огурец. Суздальцев с неприязнью слушал хруст, причмокивание толстых губ. Смотрел на огрызок огурца в руке майора, на оттопыренный мизинец с нечистым ногтем.

– По кишлакам гоняешь, хрен разберет, кого ты бьешь, кто тебя. Сегодня Саид лучший друг, на шашлык зовет. Завтра Саид враг, фугас на дорогу ставит. А чтобы не ошибиться, лупишь, ядреныть, по всем Саидам и Насимам, а они, как из муравейника, прут. Западнее Герата сплошь для нас запретная зона. Лучше туда не соваться. Из Шинданта пришли ракеты, бить по площадям. А иначе как? – Пятаков радовался общению, дорожил свежими собеседниками.

– Хорошую закусь принес. Рыбка объедение! – Конь цеплял вилкой розовый лепесток, держал его над столом, рассматривая, прежде, чем сунуть в рот. Суздальцеву в этом жесте чудился избыток плотоядного, нарочито вульгарного. Конь чувствовал отторжение Суздальцева и, усмехаясь, громко, сочно жевал.

– Закусь Анька, завскладом прислала, – сообщил Пятаков, – Спрашивала, кто да кто прибыл?

– Скажи, прибыл Конь с яйцами!

Пятаков захохотал, поднимая рюмку:

– Давай, мужики, чтоб стояло!

Суздальцев выпил, словно проглотил ком огня, который упал в желудок и там горел, как пропитанный соляркой клок ветоши.

– Эти братья по оружию, ядреныть, воевать не умеют, да и не хотят. «Что ж ты, говорю, Насим, во время боя фланг мой открыл, я из-за тебя двух бойцов потерял». «А у нас, говорит, молитва была. Наш солдат не помолится, в бой не пойдет». Я ему говорю: «Ты со своими молитвами революцию просрешь». А он отвечает: «Ты мой брат. У нас революция общая. Ты должен мне помогать». Думаю: «Ах ты, сука такая! Мы отсюда уйдем, вас же всех на деревьях повесят. Ни одна сука за вас не заступится!»

– Слушай, майор, ну их всех на хер! Расскажи что-нибудь доброе!

– Доброе можно. Анька, которая огурцы прислала, к себе в постель пускает за «чеки». Можно к Аньке пойти. Она всех троих примет.

– Обсудим, – сказал Конь. – Наливай. Давай третий тост!

Выпили третий, не чокаясь, и у всех троих затуманились лица, перед каждым проплыли видения тех, кого унесла война. Перед Суздальцевым, сменяя друг друга, неясные, как тусклые отражения в зеркале, возникли капитан с оторванной головой, лежащий на льду холодного погреба, перед тем, как его запаяют в цинк. Два водителя с трассы с обгорелыми лицами, прикрытые грубым брезентом. Свиристель с хохолком, сначала живой, играющий на гитаре, а потом в кабине вертолета с расколотым черепом и висящим выбитым глазом. Спирт, пахнущий соляркой, вызвал из небытия их души, вернул на мгновенье в земную жизнь и отпустил восвояси. Конь громко жевал, клал на стол тонкие рыбьи косточки, указывал мокрым пальцем на бутылку, и Пятаков, понимающе подмигнув, стал наливать.

– Я в эту долбаную Деванчу ходил раза три, – говорил он. – Там, ядреныть, улица тесная, едва «бээмпэ» проходит, кормой за глиняный дувал задевает. Они как колонну услышат, выпускают вперед человек пять, без оружия. Те, ядреныть, бегут перед «бээмпэшками», кулаками машут, ругаются. «Бээмпэшки» газу прибавят, и те быстрей. Мы быстрей и они. Заманивают вглубь, в тесноту, слева стена, справа стена, не развернуться, не выстрелить. Куда-то в щели скрываются, а под нами фугас. Машина подорвана, и с двух сторон, из бойниц шквальный автоматный огонь. Не подойти, ядреныть, не взять на прицеп, не вытащить раненых – кошмар. Такой мешок с дерьмом, что одно средство – из «ураганов» раздолбать, чтобы глину с мясом смешать. А потом пусть пехота идет. Ну, давай, мужики, еще по одной!

– Пожалуй, я полежу, без меня продолжайте, – сказал Суздальцев, покидая застолье, оставляя двух майоров допивать спирт. Улегся на кровать поверх одеяла, отворачиваясь к стене, чтобы не видеть Коня, удивляясь стойкой, возникшей к нему неприязни, которая обострялась по мере того, как оба они терпели неудачу за неудачей в попытках перехватить «стингеры».

И опять с ним случилось то, что повторялось многократно, без видимых причин и объяснимых поводов, когда на дне глазниц, если закрыть веки и плотнее сомкнуть ресницы, возникали крохотные воронки, едва различимые вихри. Начинали вращаться, быстрей и быстрей, словно бурили пласты прожитой жизни, погружаясь в глубину израсходованного, овеществленного времени. Вытачивали маленькие узкие штольни, крохотные скважины, стеклянные световоды, в которые устремлялась память, его живая душа. Падала в них, словно крохотный пузырек света, пролетала сквозь сланцы накопившихся переживаний и вдруг оказывалась в ином пространстве и времени, с другим небосводом, другим белым солнцем, блестевшим на скользкой лыжне. Его широкие красные лыжи, словно лодки, скользили по насту. Ломали торчащие из-под снега темные травы. Молодое лицо страстно, радостно устремлялось в морозную даль, где туманились голубые леса, летали серебряные метели, кружились у далеких стогов. Будто кто-то огромный несся в полях, доставая головой до солнца в радужных туманных кругах.

Эти чудесные возвращения вспять свидетельствовали о существовании неоткрытых законов, объединяющих пространство и время. Человеческая жизнь в ее протяженности от рождения к смерти сулила возможность перемещаться во времени, воскрешать любимых и близких. Сулила возможность собственного воскрешения после смерти, возможность бессмертия. Он лежал, стиснув веки, плавая в огромной пустоте, как космонавт в невесомости, зная, что где-то рядом находится Стеклодув, его сотворивший.

– Знаешь анекдот? – Пятаков, переполненный смехом, торопился первым открыть счет нескончаемым анекдотам, которые в момент счастливого опьянения составляли для малознакомых людей суть общения. – Летят в самолете русский, американец, еврей…

Суздальцев слышал кашляющий смех Пятакова, рокочущий гогот Коня. Был пузырьком воздуха, который сквозь стеклянный капилляр падал в другую жизнь. И она превращалась в душистый лес, в сумрачные ели, в черно-серебряные березы, в папоротники, в муравейники, в редкую ягоду земляники. С лесниками он идет среди деревьев, обредая лесные цветы. На губах нежное жжение раздавленной ягоды. Лесник Полунин на упругих кривоватых ногах отаптывает могучую, с нависшими лапами ель. Топором стесывает розовую кору до блеснувшей древесины. Другой лесник, Одиноков, не выпуская из губ цигарку, передвижной линейкой замеряет толщину ствола. А он, молодой объездчик, ударяет железным клеймом в ствол, чувствуя, как пружинит в ударе клеймо, как отлетает в лесную ширь гулкий звук, и с вершины срывается, несется сквозь кроны испуганный дятел. И странное недоумение – то ли гулкий звук прилетел к нему из прошлого и нашел его на этой афганской войне. То ли он, покинув модуль, кинулся вспять и догнал этот гулкий, летящий по лесу звук.

За столом продолжались анекдоты.

– Слышь, а ты анекдот знаешь? Вот встретились русский, армянин и еврей…

Торопливая, с нетерпеливым смехом речь. Мелко, по-собачьи, смеется Пятаков, радостно гогочет Конь.

А Суздальцев идет по ночному хрустящему снегу к колодцу. Хватает обжигающую железную рукоять. Раскручивает деревянный рокочущий ворот с падающим в гулкую глубину ведром. Чувствует, как ведро ударило о воду, наполняется литой дрожащей тяжестью. Медленно тянет ведро наверх. Ставит на доску, давая успокоиться воде. И в черном овале ведра вдруг начинают блестеть отраженные звезды. Ведро полно звезд. Он пьет студеную воду, глотает вместе с ней звезды, и кажется, что Вселенная вошла в него своим блеском и холодом, расширила до необъятных пределов.

– Слышь, майор, давай к Аньке сходим. Она, ядреныть, ждет. Если у тебя, конечно, «чеки» есть, – предлагает Пятаков.

– Есть немного, – отзывается Конь. Оба пьяны, у обоих желание продлить клокочущее, не находящее выхода возбуждение.

Они ушли, забыв выключить свет. А Суздальцев продолжал свое странствие в исчезнувшее время, когда молодым человеком, совершив необъяснимый поступок, покинул Москву, любимых маму и бабушку, девушку, которая была для него невестой. Уехал в лесничество, смутно представляя, чем завершится его безрассудный поступок, как продлится его жизнь среди деревенского люда, чем обернутся его упоительные предчувствия и счастливые ожидания. Он сидит в деревенской избушке, слышит, как ворочается на высокой кровати тетя Поля, и от печки исходит сладкий ночной жар. Перед ним на столике листы бумаги. На них падает тень от висящей под потолком пушистой беличьей шкурки. Шкурка вращается в потоках теплого воздуха, вращается пушистая тень. Он выводит заголовок еще несуществующего романа «Стеклодув» – необъяснимое, взявшееся бог весть откуда название.

Он заснул. Проснулся среди ночи, слыша, как вернулся Конь, как громко, бесцеремонно кашляет, шумно снимает ботинки. Сквозь сон ощутил тошнотворное дуновение перегара и еще чего-то, приторного, дурного, связанного с утоленной похотью, и снова забылся.

* * *

Ему приснилось. Он сидит в кабине летящего самолета, один, без пилотов. Приборной доски нет, и он весь окружен прозрачным стеклом, словно запаян в колбу. Под ногами, сквозь толщу стекла, текут зеленые джунгли, золотистая кромка океана, белая бахрома прибоя. Океан темно-синий, как купорос, но вдоль берега тянется изумрудный шельф, и он догадывается, что летит над Карибским бассейном, быть может, в Никарагуа или Сальвадоре. Гордость, торжество от этого полета над миром. Из кабины видно крыло самолета, алюминиевое, сияющее, с надписью СССР. Он чувствует его упругое колыхание, его могучую подъемную силу. Это и его упругая сила, и неодолимая мощь. За спиной в салоне находится нечто драгоценное и любимое, источающее нежность, тепло. Не оборачиваясь, он знает, что это Третьяковская галерея, ее красно-белый фасад, тихо озаренные залы, картины в золотых рамах. Среди них «Аленушка» Васнецова, его же «Три богатыря», «Витязь на распутье». Картины, которые любил с детства, когда мама приводила его в галерею, рассказывая о великих художниках, о родной старине. Теперь, в самолете, он испытывает благодарность и нежность, бережение к этим золотым рамам, цветным холстам, к тихому маминому голосу, наполнявшему фюзеляж. Сквозь стеклянную кабину видны то пустыни Азии, то саванны Африки, то столицы Европы и Азии. Сквозь воздушную дымку просматривается остроконечная готика, пирамиды и пагоды. Все хрупкое, драгоценное, вызывающее радость, восторг. Самолет оказывается над зимней поляной, где лесники, управляясь с артелью лесорубов, валят березы, складывают поленницы. По всей поляне дымятся костры, лесорубы-чуваши в ушанках и полушубках отаптывают деревья, гнут спины, начинают двигать острыми пилами. Он любит их красные от мороза небритые лица. Узнает лесников, – каверзного шутника Полунина, скептика и философа Одинокова, вечно раздраженного Капралова. Ему хочется с высоты подать им знак, очутиться на поляне, вдохнуть запах сладкого дыма, утонуть в снегу, услышать знакомые хмельные голоса. Но лесорубы вдруг распрямляются, на них вместо ушанок оказываются пышные тюрбаны, вместо полушубков – шаровары и вольные накидки. Они поднимают к плечу пусковые установки ракет, выцеливают самолет. В небо с разных сторон, под разными углами приближаются ракетные трассы. Настигают самолет, но перед тем, как ударить, превращаются в церковные свечи. Множество горящих церковных свечей подлетают к самолету, и он видит, как, пронзенное свечами, загорается крыло, как сворачивается бумажная обшивка, сгорает надпись СССР. И от этого ужас, ощущенье несчастья. Он рушится с самолетом на землю, фюзеляж раскалывается, но вместо золоченых рам и драгоценных картин на землю высыпают рептилии. Струятся ядовитые змеи, скачут жабы, цепко бегут ящерицы, и среди них зеленоватый варан со злыми рубиновыми глазками. А в нем тоска, омерзение, горе.

Он с криком проснулся. Темная комната офицерского номера. На соседней койке храпит майор. На стуле ворох его несвежей одежды.

Глава восьмая

Он проснулся в утренних сумерках, увидев, как на соседней кровати спит Конь – его голое, сильное, в мелких прыщиках плечо. На полу сброшенные нечищенные ботинки. На столе – остатки вчерашней еды, огрызки огурцов, хлеба. У ножки стола – бутылка. Над всем нечистый, затхлый, застоявшийся воздух. Суздальцев поспешил оставить комнату, сквозь темный коридор модуля вышел на воздух. И ему показалось, в оранжевой заре, над горами мелькнул чей-то стремительный грозный зрак, преподнося ему для проживания еще один день его жизни. И эту зарю, и черную кромку гор, и близкую, в чересполосице света и тени степь, на которой сиреневая, накрытая тенью извивалась дорога, и от этого дара – радостная благодарность кому-то.

Два ребристых «бээрдээма», в которых чудилось что-то лягушачье, болотное, стояли за казармами. Два солдата, голые по пояс, оба худые, гибкие, с юношескими подвижными мускулами, вытряхивали из одеяла пыль, схватившись за углы, вздувая его парусом, опуская с глухим хлопком. Одеяло было лоскутное, собранное из цветастых клиньев, шелковых треугольников, серебристых квадратов. Драгоценно вздувалось, выстреливало упругим звуком, вырывалось из солдатских рук, а те удерживали его, как удерживают наполненный ветром парус, и беззлобно бранились.

– Ну, ты, Леха, козел! Теперь мне одеяло положено. Полежал под ним, и хватит! Отдавай, как уговаривались.

– Сам ты козел, Колян. Мне еще один день положено. Доваривались – три дня твое, три дня мое!

– Уже три дня прошло. Опять мухлюешь. Схлопочешь по рыльнику.

– Это еще посмотрим, чей рыльник схлопочет!

– Ну, и хер с тобой, забирай, если ты жмот. Терпеть не могу жмотов.

– И я не могу терпеть. Жмот, ты и есть жмот!

В их длинных цепких руках одеяло прогибалось, наполнялось тенью, а потом выгибалось, выплескивая наверх разноцветные брызги. Все еще пререкаясь, они бережно сложили одеяло. Тот, что был покрепче, повыше, с маленькой светлой челочкой на лбу, вскочил на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Второй огорченно побрел к соседней машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал, как хлопают лошадь. И в этом жесте было что-то деревенское и печальное.

– Здорово, боец, – Суздальцев подошел к солдату, с неясным желанием чем-то утешить. – Значит, отобрали у тебя одеяло. Будешь мерзнуть.

– Да ну его, – мотнул головой солдат, поглядывая на подполковничьи погоны Суздальцева. – Неохота связываться. Мухлюет. Договорились, три дня у него, три дня у меня, а он мухлюет.

Суздальцев всматривался в худое лицо с шелушащимся носом, с сухими морщинками возле глаз, стараясь угадать в нем еще недавние детские черты, которые стерлись о горячую броню, сухую степь, наждачный ветер предгорий.

– Откуда одеяло? Трофейное?

– Караван душманский из Ирана на нас напоролся. Ночью стоим в засаде, глядим, катят. Без огней, только подфарники, щелки чуть светят. Кто может ночью с подфарниками по сухому руслу? Ясно, духи. Мы врезали. Подходим, никого, только подфарники светят. Открыли багажники, а там листовки, плакаты, разные журналы душманские. Разобранные пулеметы в брезенте. Мы оружие позабирали, перерезали бензопроводы и подожгли. Мы с Лехой одеяло углядели. Вытащили из огня. Теперь делим, никак не поделим. У нас дома похожее есть. Бабушка из лоскутиков сшила.

Он отошел, стукнул кулаком в борт броневика, в котором находилось одеяло. Сам погрузился в машину, и оба «бээрдээма» дружно взревели, покатили к штабу.

На территорию полка въезжала военная легковушка с афганским гербом. Из нее вышли Достагир и второй афганец. Достагир был в военной форме, в фуражке с высокой тульей, которая очень шла к его утонченному аристократическому лицу. Афганец был в долгополой хламиде, в безрукавке, в чалме. Из-под черного, пышно намотанного тюрбана смотрели улыбающиеся глаза, под черными, с маслянистым блеском усами улыбались пунцовые губы.

– Познакомьтесь, товарищ Суздальцев, наш офицер Ахрам. Завтра с нами идет в Герат, обеспечивать вашу встречу с агентом. Сейчас направляемся в кишлак Зиндатджан. Отлавливать иранских агентов. Вы ведь хотели тоже поехать?

Суздальцев пожал большую теплую руку Ахрама, исподволь всматриваясь в лицо человека, с которым завтра предстояло пойти на опасное дело.

– Кто такой, этот ваш агент? Откуда он знает про «стингеры»?

– Фаиз Мухаммад, живет в Деванча. Знает разные люди. Летал вертолет. Теперь не летает, – Ахрам говорил бойко, ломая русские фразы, и было видно, что ему доставляет удовольствие говорить на русском. Должно быть, подобно Достагиру, он проходил подготовку в Союзе, а, вернувшись на родину, был призван в разведку. – Учился в Москве в нефтяной институт, – угадал его мысль Ахрам. Он белозубо улыбался, с воодушевлением глядя на Суздальцева.

– Кто он такой, Фаиз Мухаммад?

– Летчик, летал вертолет. Бил душман, ловил караван. Отец большой человек в Герат. Хороший человек, доктор, лечил бедный люди. Туран Исмаил пришел к отцу, говорит: «Пиши письмо сыну. Пусть вертолет ко мне сажает. Идет ко мне воевать. Садись, пиши письмо». Отец не писал. Фаиз Мухаммад летает горы, караван бьет, душман бьет. Туран Исмаил ночью в дом пришел, всех забирал. Отца, мать, жена, дети. Сам письмо писал: «Твоя родной плен. Если вертолет не уйдешь, ко мне не придешь, всех убью». Фаиз Мухаммад письмо взял, командиру дал. Командир говорит: «Не летай, дети, отец спасай». Фаиз Мухаммад говорит: «Армия пришел, клятва дал. Буду летать». Летал, бил караван. Туран Исмаил отец убил, мать убил, жена убил, всех дети убил». Привез, перед дом бросил. Фаиз Мухаммад с ума сошел. Больница лежал. Теперь здоров. С нами дружба. Знает, где ракеты лежит. Только тебе говорит.

– Я готов с ним встретиться. Если возможно, сегодня.

– Встречу надо готовить. Она состоится завтра, – с любезной настойчивостью произнес Достагир, – Сейчас мы едем в кишлак Зиндатджан. Вылавливать иранскую агентуру.

К ним подкатывали три «бээрдээма», усыпанных солдатами, остановились с хрустом колес. Из головной машины показался комбат Пятаков, энергичный, упругий, с лицом, чуть помятым после ночных похождений:

– Товарищ подполковник, – рапортовал он Суздальцеву, не покидая люк, – Командир полка приказал направить бронегруппу из трех машин для взаимодействия с афганским полком. Можете сесть ко мне в командирскую машину.

Из люка выглядывало лицо механика, того, что рассказывал о трофейном одеяле. Суздальцев поставил ногу на резиновый скат, ухватился за скобу, подтянулся, ощутив боль в бицепсе, вызванную тяжестью тела. Солдат с автоматом потеснился, открывая ему место. Афганская легковушка покатила вперед, поднимая пыль. За ней, обгоняя ее, оставляя позади, вырываясь в открытую степь, пошла бронегруппа.

Он сидел на броне разведывательной машины, чувствуя, как давит на лицо душистый, степной, еще не накаленный солнцем ветер. Волновались мягкие отроги. Тени гор отступали. Над кромкой горы показалось маленькое колючее солнце, и было заметно, как оно разрастается, становится белей, готовое превратиться в пылающий шар, наполнить степь слепящим испепеляющим жаром.

Впереди набухала коричневая клубящаяся туча пыли. Ее густое плотное тело, вырванное из земли, переходило в размытый шлейф, вяло летящий на солнце. Туча приблизилась. Колонна афганских танков с эмблемами на башнях шла наперерез через степь. Крутящиеся катки, приплюснутые башни, колыхание пушек, тусклый блеск гусениц. На броне, сжавшись, упрятав лица в повязки, сидели солдаты-афганцы. Колонна прошла, исчезая в холмах, призрачная, из одного неизвестного пункта в другой, из одной пустоты в другую, из одной безымянной войны в другую войну.

Среди блеклой степи сочно вспыхнули изумрудные посевы. Блеснул арык с водой. Черно-бархатная, орошенная земля была исчерчена яркими зелеными строчками. Вид возделанного пшеничного поля, отвоеванного у мертвой степи, говорил о близости кишлака, о крестьянских трудах, о победе, одержанной упорной жизнью над безжизненной пустыней. Вдалеке возник своими уступами, стенами, башнями кишлак, и броневик, уткнувшись в посевы, свернул на проселок и помчался вдоль поля, которое не пускало его к кишлаку, уводило в сторону.

Проселок оборвался. Опять на пути оказалось поле, черное, сочное, в стеклянных испарениях, с кустистыми изумрудными злаками, словно страница с зелеными письменами, рассказывающими о непочатых крестьянских трудах, о трудолюбивых людях, добывающих хлеб среди засух и скудных дождей, перетирающих руками каждый сухой комочек, благоговеющих перед каждой каплей дождя, перед каждым зеленым побегом.

– Давай, дуй напрямик! – комбат наклонился в люк, посылая в глубину дребезжащей машины сердитый приказ.

Машина ткнулась, было, в зеленое поле, раздавив колесами зеленые злаки, раздавив влажный бархат пашни. Остановилась.

– Ну, что ты, ядреныть, встал. Дуй вперед! – повторил приказ комбат.

Из люка показался механик-водитель, тот самый, что рассказывал Суздальцеву о перехвате каравана, а потом погладил машину особым крестьянским жестом, каким треплют по холке жеребенка или ласкают корову.

– Лучше объедем, товарищ майор. Хлеб жалко.

– Ты что, сдурел? Кого тебе жалко, дурень! – комбат, готовый разъяриться, наклонился к водителю, направляя в его загорелый, наморщенный лоб луч своего командирского гнева. А у Суздальцева мимолетное, бог весть откуда взявшееся виденье – поспевающее поле пшеницы, стеклянный блеск колосьев, синие васильки у межи, и девушка идет, держа василек. Подол ее платья потемнел от росы, и он так любит ее загорелые ноги, ее золотистый затылок, василек у нее на губах.

– Майор, давай объедем, – сказал он Пятакову, – На собственные похороны всегда успеем.

Пятаков смотрел раздраженно. В его рыжих глазах горели зеленые точки, – то ли отражение зеленого поля, то ли искры раздражения.

– Ладно, водило, дуй в объезд.

Броневик попятился, покатил по целине краем поля, утягивая за собой остальные машины. Катили вдоль нивы, пока ни вывернули на проселок, мягко-пыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов. Мчались, приближаясь к кишлаку.

Суздальцев услышал сзади, ухватил краем глаза, поймал щекой гулкий удар и проблеск из-под колес второго броневика. Взрыв колыхнул землю и воздух, хрустнул в железном теле машины, сдувая с брони солдат. В черном облаке взрыва промерцало рыжее пламя, и Суздальцеву показалось, что это все тот же зрак, что утром приветствовал его пробуждение, предлагал прожить этот день.

Колонна встала. Из подбитой фугасом, осевшей набок машины валил серый дым, с шипеньем бил пар. Разбросанные взрывом солдаты поднимались с земли, оглушенные, шатаясь, подбирали оружие. В железном коробе что-то скреблось и постукивало. С других машин соскакивали и подбегали солдаты, окружали броневик, из которого, как из перегретого котла, сочились дымки.

Открыли хвостовой люк, и из него показалось белое, с вываренными рыбьими глазами лицо солдата. Оно мелко тряслось, отекало слюной. Он вывалился на руки товарищей. Они отвели его в сторону, и он сел на обочину, белый, трясущийся, оглушенный взрывом.

– Открыть верхний люк! – командовал Пятаков, наклоняясь к контуженному, убеждаясь, что на нем нет крови. – Верхний открыть, ядреныть!

Солдаты нервно, в несколько рук, отвалили крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Суздальцеву казалось, что время тянется бесконечно долго, тело водителя страшно длинное, не имеет конца. Его отдаленное прошлое, в котором мокрый девичий подол, смуглые ноги, василек у пунцовых губ, – это прошлое, прилетев в настоящее, сложилось в картину взрыва, в контуженных, сидящих у обочины солдат, в отпечаток ослиного копыта на афганском проселке, в длинное, извлекаемое из броневика тело водителя.

Водителя спустили с брони, уложили в пыль у колес. Его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали. На губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Освобождалось худое тело, то, что Суздальцев видел утром, его мокрый лоб с мелкой челочкой, голые, казавшиеся очень длинными ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где сгиб невозможен. И там, на изгибе, сахарно мерцала кость. Солдаты склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц, кто-то жгутом перематывал бедро, кто-то вытирал кровавую слизь на губах.

Водитель головной машины наклонился над раненым:

– Леха, слышишь меня? – он подсовывал под затылок друга ладонь. – Это я, Колян!

Кинулся к подорванному броневику, вытащил из него лоскутное одеяло, расстелил на дороге. Солдаты положили раненого на шелковые алые клинья, серебристые прямоугольники, бирюзовые квадраты. Взяли за края, понесли к хвостовой машине.

– Всех контуженных в хвост! У подбитой останутся двое! Остальные на броню, и вперед! – комбат оседлал броневик, дожидаясь, когда запрыгнут солдаты. – Ну ты, ядреныть, крестьянский сын! На хрен с дороги! Гони по зеленям! – и, не глядя на Суздальцева, зло сплюнул. Две машины рванулись с дороги, врезались в хлебное поле, помчались, расшвыривая из-под колес кустистые злаки, проминая в поле жирные колеи.

* * *

У стен кишлака скопились афганские грузовики с солдатами. Высилась шатровая палатка, возле которой стояли офицеры. Суздальцев, соскочив с брони, увидел среди офицеров Достагира. Тут же был и Ахрам, все в той же темной чалме, черноусый, с короткоствольным, прижатым к бедру автоматом. В палатке, в сумраке, были заметны два человека в тюрбанах, долгополых накидках. Их лица до самых глаз были закрыты повязками, словно они не желали быть узнанными.

– Есть сведения, что в кишлаке скрываются иранские агенты, – сказал Достагир. – Есть или нет, кто знает. Если удастся выявить агентов, может быть, они расскажут об иранском спецназе и что-нибудь расскажут о «стингерах».

– Что такой грустный, такой бледный? – Ахрам тронул Суздальцева за рукав, заглядывая в лицо своими теплыми, маслянистыми глазами.

Суздальцев рассказал афганцу о недавнем подрыве.

– Дышать больно! – Ахрам схватил себя за горло. – Смотреть больно! – он провел рукой по глазам. – Слушать больно! – он сжал ладонями уши. – Вот тут больно, – он надавил на грудь. – Ваш солдат, моя земля. Его отец, его мать, его сестра! Как сказать спасибо? Если твой народ, твой дом будет плохо, скажи «Ахрам»! Приду умирать! Приду брать винтовка, брать лопата, что дашь! Придешь в Москва, так всем скажи!

В стороне, на солнцепеке стоял броневик, на котором прикатил Суздальцев. Пятаков уже топтался среди офицеров-афганцев, обмениваясь дружелюбными похлопываниями и рукопожатиями. Механик-водитель рассеянно стоял у машины, бил ботиком по скату, не находил себе места. Маленький пыльный смерч танцевал рядом с ним, словно радовался чему-то, вовлекал в свой танец солнечные лучи и пылинки, вертелся под ногами солдата.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю