Текст книги "Склероз, рассеянный по жизни"
Автор книги: Александр Ширвиндт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Инопланетяне!» – было написано на лицах служащих. А из-за их спин пахло жареным: что-то готовилось и, судя по всему, сервировалось.
Ах, гастроли застоя! Рядом с мотелем простиралось свежеубранное поле кукурузы. Артисты утром выходили подышать свежим воздухом, делали на поле зарядку – поклоны вперед и в стороны – с одновременным собиранием довольно обильного урожая кукурузы, так как даже в Италии потери при уборке довольно велики.
Милый, добрый и наивный Даня Каданов стеснялся рыться в поле, но в парке культуры и отдыха какого-нибудь Милана, сидя у фонтана с коркой черного хлеба, занимался небольшим change (обменом) с ручными белочками, снующими по аллеям. Местные жители кормили белочек бананами, апельсинами, грецкими орехами. Даня же, увидев в лапах белки очередной продукт, привлекал ее внимание коркой черного хлеба, которая для нее была экзотикой. Белка прыгала к Данечке на колени, тот незаметно отнимал у нее орех или надкушенный банан и ждал следующую жертву.
Только очень дальновидные и серьезные артисты умели правильно подготовиться к долгим гастролям. Например, в голодную Италию. Пижоны, типа меня с Андрюшей Мироновым, делали вид, что не будут крохоборствовать: «Черт с ними, со шмотками! Один раз живем». Все эти пижонские настроения кончались через секунду после приземления, но было уже поздно: есть хотелось, а в чемоданах, кроме кривой палки сухой колбасы, ничего. И начинались муки бродяжничества с протянутой рукой.
Рим! Прославленный коллектив расселяется в пригородном мотеле, где у каждого из «первачей» свой коттедж и лужайка при нем. Коттеджи все не пронумерованы, а имеют экзотическо-ботанические названия: «Лилия», «Роза», «Эдельвейс». Помывшись в «Розе» и откусив копченой колбасы, мы с премьером стали думать: к кому? Выбор был невелик, ибо закон гастрольных джунглей очень суров. Через лужайку уютно светился коттедж «Эдельвейс» – место проживания Спартака Мишулина. Поколебавшись минуту-другую, мы короткими перебежками пересекли лужайку и поскреблись в дверь всегда гостеприимного, но крайне осторожного Спартака.
– Кто? – услышали мы испуганно-хриплый голос хозяина, как будто в далекой сибирской сторожке зимой неожиданно постучали в дверь.
– Спартачок, это мы.
– Одни?
– Одни.
– Сейчас.
Раздался звук чего-то отодвигаемого, потом погас свет, повернулся ключ, и сквозь щель полуоткрытой двери мы протиснулись в жилище. А жилище «Эдельвейса», надо сказать, было удивительно роскошно-уютным. Огромная зала с ковром, камином и телевизором, низкие кресла около лакированного стола, направо – глубокий альков с неимоверно широкой кроватью и вдалеке, за дубовой дверью, совмещенный санузел метров тридцать с ванной-бассейном, биде и двуспальным унитазом. Все это стояло на белом мраморном полу с подсветами.
Духота и жара в «Эдельвейсе» были невозможными – все окна закрыты, металлические жалюзи спущены, темные шторы задернуты. Сам гастролер, босой, в длинных семейных трусах и больше ни в чем, радушно сказал: «Ну что, проголодались? А я предупреждал! Пошли!»
Вдали, в центре санузла, горел костер. На мраморном полу лежал кусок асбеста (для изоляции), стояла костровая тренога, висел котел, и горящий экономно сухой спирт подогревал булькающее варево. Рядом находился открытый большой чемодан с исходящим продуктом. Там было все, включая можайское молоко.
В данный момент варилась уха из сайры. Хозяин раздал складные ложки и пригласил к котлу. Готовил Спартак незамысловато, но очень сытно. Беда заключалась в том, что оголодавшие коллеги и сам хозяин никогда не могли дождаться окончательной готовности пищи и начинали хлебать полуфабрикат. По мере сжирания содержимого котла возникала опасность недоедания, и по ходу трапезы в котел бросался тот или иной продукт из чемодана.
Так я никогда не забуду удивительного вкусового ощущения, когда в ту же уху (это фирменное гастрольное блюдо Мишулина) влили банку сладкой сгущенки.
Спартак со своим костром прошел многие подмостки мира. Он варил за кулисами Гамбурга, в гримерной Будапешта, на обочине автобана Берлин – Цюрих… Его кухню обожали все – от Плучека до рабочего сцены. Помню, заходили на огонек его закулисного костра и немецкие актеры – хвалили!
На этих гастролях в Италии меня приняли за миллионера.
В то время мы приятельствовали с Мариолиной, женой главного архитектора Венеции. Главный архитектор на самом деле, по-моему, был венецианским олигархом. Элегантный, миниатюрный, напоминал дирижера Вилли Ферреро и трубача Эдди Рознера. Мариолина, очевидно, от тупика миллионерства училась в нашем ГИТИСе на театроведческом факультете и почему-то была специалистом по Лескову.
Андрей Миронов за ней немного ухаживал, за что много раз предупреждался.
Когда мы в Венеции играли спектакль «Клоп», Мариолина пригласила весь прославленный коллектив к себе домой.
Сопровождающая артистов тройка проверила студенческий билет Мариолины и решила, что можно сходить на прием перекусить.
Сцена из спектакля «Клоп»
Венеция была одним из последних гастрольных городов, и плавленые сырки со свиной тушенкой в чемоданах кончались. Перед походом всем напомнили: на еду сразу не набрасываться, не воровать и вести себя по возможности интеллигентно. С собой взять сувениры.
Сувениры были идентичные: ложки, матрешки, жостовские подносики, шкатулки. У всех. Кроме меня. Потому что я хитрый и умный был всегда – перед загранпоездкой я заходил в любой продуктовый магазин Москвы и в рыбном отделе покупал кубинские сигары «Першинг». Это был длинный деревянный пенал, внутри которого в фольге лежала, как ракета, сигара. Она стоила у нас 1 рубль 70 копеек. А там, особенно в Америке, где это была контрабанда с Кубы, ее продавали за 15 долларов – по тем временам неслыханные деньги.
И я перед поездкой в Италию накупил этих «Першингов» и еще «Ромео и Джульетту» – огромные деревянные ящики с сигарами, которые у нас стоили 12 рублей 60 копеек, а за границей к ним вообще нельзя было подступиться.
И вот мы пришли на прием. Дом в шесть этажей возвышался над Большим каналом. Внизу был гараж, в котором держали все – от шлюпки до подводной лодки. На втором этаже стоял архитектор в белом смокинге, за ним чуть ли не в латах – какие-то рыцари, а по лестнице, по ковровой дорожке, перся наш обшарпанный прославленный коллектив (обшарпанный – в буквальном смысле, потому что актеры, боясь отступить от стадности, покупали, как все, – только кассетный магнитофон «Шарп», хотя там продавались любые). Гости протягивали архитектору ложку – матрешку, матрешку – ложку. Архитектор хватал подарки и со словами «грация», «белиссимо» швырял их в какой-то предбанничек. А тут я – с «Першингом» и «Ромео и Джульеттой». Когда я их ему протянул, он взял меня под руку и повел в хоромы.
Прием продолжался часа три – он от меня не отцепился ни на секунду, видимо решив, что я либо такой же крутой, как и он, либо городской сумасшедший.
Жратвы, кстати, никакой не получилось: были любые напитки, и посреди стола стоял огромный айсберг сыра, утыканный «бандерильями». Голодный коллектив лакал вино и виски, отщипывая от этого айсберга кусочки.
Хозяева перебрали с аристократизмом, а прославленный коллектив надрался…
После гастролей в Италии были запланированы гастроли в Чехословакии. Зная, что в самолете будут кормить, прославленный коллектив перед вылетом дожирал последние крохи, а некоторые наиболее прижимистые даже пытались дарить оставшуюся тушенку горничным отеля, очевидно, боясь, что кто-нибудь из обслуги случайно обнаружит в актерских чемоданах россыпи мыла и шампуней, собранных со всех отелей Италии. Итак, Милан – Прага. С посадкой в Цюрихе! Звучало грандиозно и мощно.
Но эта посадка в Цюрихе оказалась роковой для окончательного подрыва и без того расшатанной нервной системы труппы. Ну, во-первых, посадка длилась всего несколько часов, так как прилетели мы из Милана в Цюрих утром, а рейс на Прагу был вечерний. Во-вторых, большой прославленный коллектив, как выяснилось, не влезал целиком в самолет, и десяти гастролерам надо было перекантоваться до утра в ожидании следующего рейса. Возникла тихая паника в рядах руководства и труппы. Расположившийся в уголке под пальмой «треугольник», расширенный сопровождающими коллектив лицами, шепотом обсуждал сложившуюся нелегкую ситуацию. По какому принципу оставлять на произвол судьбы и ночной свободы в стране пересадки эти десять человек? Если по партийной принадлежности, то внешне эта команда выглядела не слишком респектабельно для международного аэропорта; если по значимости, то неуправляемость актерских темпераментов на свободе тоже представляла опасность. Пока шло совещание, сам коллектив безмолвно бушевал: что предпочесть – остаться на ночь в неизвестной Швейцарии или, поддавшись стадному страху, лететь сразу?
После часовых мучений расширенный «треугольник» вынес соломоново решение: создать некую символическую сборную из десяти транзитников. Так в ней оказались директор театра, главный дирижер, главный осветитель (легендарный художник по свету Арон Намиот, всегда ходивший по театру с таким видом, будто он изобрел лампочку Ильича; кто-то сказал, что Намиот знает какой-то язык, может быть, даже и немецкий). Оставлялись тройка членов партбюро из рабочих сцены, один из сопровождающих гастроли «искусствоведов» и три артиста – Миронов, Мишулин и Ширвиндт, – на всякий случай, если спросят, к какой профессии относятся десять человек, и придется чего-нибудь изобразить.
Улетающий коллектив, увидев в числе оставшихся эту троицу, дико заволновался, поняв, что всех в очередной раз обманули, увозя в соцлагерь на ночь раньше, а этих интриганов ждет в Цюрихе неслыханный разврат. Но было поздно, и коллектив ушел на посадку.
Сбившись в привычную кучку, транзитная группа стала обсуждать свою ночную жизнь. Мнения разделились. Богемная часть оставшихся умоляла идти к пограничникам и требовать ночной визы для выхода в не менее ночной заманчивый Цюрих. Более осторожная и идеологически подкованная часть транзитных пассажиров умоляла не суетиться, а сразу ложиться на полу в семь часов вечера среди хрустального аэропорта. Но это было тоже рискованно, и поэтому пошли под руководством якобы немецкоговорящего Намиота требовать ночной визы.
Здесь должен сказать, что нынешнее огульное пренебрежительное отношение к сопровождавшим лицам по меньшей мере неинтеллигентно. Разные люди нас сопровождали, разные у них были обязанности и разные характеры и, главное, неспокойная жизнь. Без чувства юмора такая работа, мне кажется, вообще смертельна. Когда посоветовавшаяся команда решила идти к пограничникам за визами, оказалось, что милый Слава, прикрепленный к оставшимся, от усталости и волнений заснул в кресле рядом с собранием и тем самым перестал бдить. Сволочи артисты моментально нашли кусок картонки и, написав: «Славик! Мы все остались в Швейцарии!» – пошли требовать выхода на панель. Через полчаса эта футбольная команда с коллективной бумажкой на право выхода в Цюрих до четырех часов утра победно возвращалась к Славику, предвкушая картину встречи. Глазам изумленных шутников предстал спокойно спящий Славик, у которого на груди висел наш плакат, перевернутый на другую сторону, с короткой надписью: «Я с вами!»
Учитывая, что все это происходило за очень много лет до начала шабаша свободы и гласности, ответный юмор Славы выглядел мужественно.
Ночной Цюрих оказался довольно постным после Италии, и, если не считать часов и бриллиантов в витринах каждого второго магазина (а сосчитать их действительно невозможно), ночной поход несколько разочаровал команду, и мы даже досрочно вернулись в аэропорт, где полеты самолетов приостановились и шла тихая уборочная жизнь. Бесшумные пылесосы в руках элегантных лордов пытались высосать что-то из мягких ковров, тихо играла неземная музыка, и горсточка прославленного коллектива стыдливо приблизилась к единственному работающему в три часа ночи бару.
Решение было такое: при помощи Намиота и главного дирижера Кремера, которые в складчину могли чего-нибудь сказать по-немецки, просить холодной воды со льдом и запить этой водой один кекс, случайно вынесенный кем-то с рейса Милан – Цюрих. Всухую этот группенкекс съесть было невозможно, да и пить хотелось. Переговоры с барменом были долгие не только из-за слабого знания ходоками немецкого языка, но и из-за полного непонимания барменом смысла просьбы. Он начал предлагать любые прохладительные напитки, включая пиво и джин-тоник, но стойкие Намиот и Кремер объясняли бармену, что валюты временно нет. Тогда бармен, сообразив, что мы транзитные пассажиры, неспешно сказал, что можно платить любой валютой. На что ходоки объяснили, что у господ нет никакой валюты. Бармен опять не понял и спросил, откуда свалился ему на голову этот ночной табор. Ему с гордостью показали советский паспорт. Он вздохнул и сказал, что, учитывая сложность ночной ситуации, он готов из сострадания и для экзотики напоить коллектив сырой водой на советские деньги. На что ходоки, ухмыльнувшись, сказали, что и советских денег ни у кого нет, так как последнюю святую тридцатку, разрешаемую в те годы для вывоза из Страны Советов, все давно обменяли на какую-то итальянскую мелочь. Тут бармен на глазах стал мутиться разумом, так как не мог себе представить, что в конце XX века, ночью, в центре Европы стоят в баре десять взрослых, более или менее прилично одетых мужчин, не имеющих ни одной монеты ни в одной валюте мира, вплоть до монгольских тугриков.
Надо оговориться, что вины в этом не было ничьей, ибо посадка в Цюрихе была вынужденная – лиры кончились, а кроны, естественно, еще не начались. Бармен ошалело оглянулся и принес на подносе десять хрустальных бокалов со льдом. Благодарный Кремер, подмигнув коллективу, вынул из глубоких штанин заветный металлический рубль с Ильичом на фасаде и торжественно вручил бармену. Бармен осторожно взял монету, взглянул на барельеф и, с восторгом пожав Кремеру руку, воскликнул: «О! Муссолини!»
Оскорбленный коллектив расположился на водопой. Пока пили, приглядывали места для ночлега. Перед залеганием в кресла состоялась еще одна летучка. На повестке ночи стоял вопрос о проникновении в сортир, где дверь открывалась при помощи опускания какой-то мелкой монеты в щель. Кремер категорически отказался еще раз обращаться к бармену, и пошел один Намиот. Что он говорил бармену, осталось навсегда тайной, ибо Намиота давно нет среди нас, а бармен, очевидно, после этой ночи попал в психушку и у него тоже правды не добьешься, но вернулся Намиот с мелкой монетой. Вторая задача состояла в том, чтобы пропустить через одну монету всех гастролеров. И тут неожиданно ярко и смело повел себя директор театра. Он сказал, что дверь эта, очевидно, на фотоэлементе и если при первом открывании этот элемент обнаружить и перекрыть, то дверь останется открытой на любой срок, а учитывая однополый состав страждущих, стесняться тут нечего. Дверь открыли монетой моментально, обнаружили под верхней фрамугой элемент. Наиболее цепкий партийный рабочий сцены повис на двери и телом перекрыл глазок. В солдатском порядке, быстро и организованно, прошла процедура, и удовлетворенный коллектив расположился на заслуженный отдых, закончив свое путешествие по Швейцарии.
В начале 80-х нас пригласили в ФРГ с «Трехгрошовой оперой». Естественно, несколько человек не пустили за эту настоящую границу, потому что идеологически ненадежны. А в «Трехгрошовой опере» Брехта действует банда Мэкки-Ножа. И каждый бандит имеет кличку. Последний в списке – Роберт-Пила, которого играл Жора Мартиросян. Жора уже в те годы выглядел как супермен, и такого шикарного мужика в ФРГ пускать, конечно, было нельзя. Его и не взяли.
Началась борьба за Пилу. Даже Толя Папанов намекал: «А может быть, я?» Ему сказали: «Толя, ты такой великий артист. Какая Пила?» – «Ну кто там меня знает?» – пытался возразить Толя. Но его отговорили. Тогда Андрюша Миронов спровоцировал Плучека на то, чтобы на Пилу взяли меня. И Толя Папанов потом говорил: «Это был сионистский заговор против меня».
В общем, я поехал Пилой. В спектакле мне надо было только ходить по сцене и хором читать несколько зонгов. Правда, на немецком. Я их выучить не мог, но что-то мычал вместе со всеми.
К спектаклю принимающая сторона напечатала программки. Поскольку в ФРГ не знали, что бывают заслуженные и народные, в программках вместо титулов стояли звездочки. «Мэкки-Нож – Андрей Миронов» – звездочка. «Пичем – Спартак Мишулин» – звездочка. «Браун – Михаил Державин» – звездочка. После чего шло огромное количество действующих лиц и в самом конце, перед бутафорами: «Пила – Александр Ширвиндт» – и звездочка. Немцы, как люди точные, когда рассаживали по гримерным, сверялись с этими звездочками. И я попал в одну гримерную с Андрюшей, Спартаком и Мишей. Они волновались: Брехт, ФРГ. А я все время сидел в длинной черной шинели с грязными усиками и пьяный – кроме как пить, делать мне на этих гастролях было нечего. Когда корреспондентки прибегали брать интервью, то зыркали на меня и тихонечко интересовались: «Кто это?» Им объясняли, что это ведущий артист театра, который играет Пилу. Тогда они вынужденно спрашивали меня: как я готовил Пилу, и что я хотел сказать этой Пилой, и что я вообще думаю о Пилах? Я что-то вякал. А на вопрос: «Какая ваша творческая мечта?» – честно ответил: «Моя мечта – сыграть Пилу на Родине».
* * *
Актерская жизнь – цыганская. Странно, когда попадаешь куда-нибудь первый раз и чувствуешь, что уже здесь был. Такое происходило со мной неоднократно. Приезжаю, допустим, в Сызрань. Иду по улице и знаю, что за углом. Страшное дело! Или это действительно в прошлой жизни было? Может, когда-нибудь, веке в XVIII, я уже жил в этой Сызрани?
Леонид Трушкин (в дальнейшем Леня) руководит в Москве Театром Антона Чехова, не имени Чехова, а просто Чехова. Я один из первых зрителей всех спектаклей Лени, и не потому, что я самый умный или главный, а потому, что я когда-то выпускал Леню из стен нашего с ним родного Щукинского училища в дипломном спектакле «Дитя от первого брака». И вот как-то приглянулся ему Слэйд, американец, драматург. Он набрал команду и взялся за «Чествование». Опасностей была масса:
1) широко известный фильм с Джеком Леммоном в главной роли,
2) семь артистов из шести театров Москвы,
3) я – в главной роли с драматическим уклоном.
С некоторым удивлением и завистью наблюдал я в своем бывшем ученике маниакальное желание добиться успеха, стопроцентное знание, что хочешь сказать и какими средствами, высочайшую организованность и непримиримость к небрежности. Пускаясь в это плавание, я твердо решил убить в себе на весь репетиционный срок внутреннего цензора, забыть опыт, привычный способ подминать под себя все неудобные, трудные повороты жизни образа и отдаться целиком режиссуре Трушкина. Что получилось? Получилось два месяца (за два месяца сделали спектакль) творчества в самом чистом смысле этого слова.
В спектакле «Чествование» один сильный эпизод со мной играли мощные партнерши: Таня Догилева, Люся Гурченко, Оля Волкова. Кто-то из них не мог, ввелась Любочка Полищук. Она играла сестру милосердия, которая пришла к больному. А на самом деле это была его старая любовница. Но так как эту роль исполняли уже и Гурченко, и Догилева, и Волкова, нужно было изобрести что-то другое. И тогда они вместе с Леней придумали, что она мужик. Стройный, с усами. Единственная проблема была – усы у нее все время отклеивались.
И вот летели мы с этим спектаклем в Днепропетровск. Вернее, мы стояли лететь в Днепропетровск. Вылет – где-то в и утра, а вечером спектакль. Снег шел хлопьями, как плохая бутафория в плохом театре: снежинки огромных размеров. Нет вылета и нет. Мы сидим в аэропорту. И все говорят: «Кажется, поездка накрывается, пошли». Так как я был там самый старый и за начальника, я говорил «нет» – и все садились. Проходил еще час-другой, авиаторы сообщали: «Сегодня исключено». Все оживлялись: «Ну…» Я говорил: «Нет! Если сейчас выпустят, мы успеваем». В буфете были только чипсы и коньяк. В шесть часов вечера стало ясно, что уже точно никуда не успеваем. Ко мне подходит Любка и говорит: «Разреши». Я говорю: «Рано». – «Ну где…, рано?! Целый день сидим».
В семь часов я дал отмашку к алкоголизму. А ближе к девяти часам вечера, после чипсов и коньяка, объявляют посадку.
Мы прилетаем в Днепропетровск в одиннадцатом часу в полном разборе. Смотрим в иллюминаторы – такое ощущение, что произошла какая-то катастрофа: весь аэродром в машинах – «скорые помощи», мигалки, милиции навалом. Нас выуживают из самолета, мы плюхаемся в машины и за двадцать минут доезжаем до театра. Было без четверти одиннадцать вечера. Полный зал. Зрители отказались уходить. И выходит совершенно разобранная, как бы это сказать поинтеллигентнее, братия. «Что?! Играть?!» Мятые, страшные. Начали играть. Зрители понимают, в каком мы состоянии, и к нам очень сострадательны. Мы понимаем, что они понимают, и все время извиняемся: «Ну, мы так долго летели…»
По ходу спектакля появляется Михал Михалыч Державин и двигает эту историю, выводя на сцену персонажей. Последней он выводил героиню Любочки. А так как Любочка выходила на сцену через два часа после начала спектакля, она созрела окончательно.
Играли мы в оперном театре. А там между занавесом и оркестровой ямой – почти ничего нет. Выходит Михал Михалыч, выводит Любочку, а она не ожидала, что там так мало для нее места.
Михал Михалыч представляет ее: «А вот…» Она делает шаг: «Ё…!»
Ее встречает овация. Державин не может ее удержать и начинает падать в оркестровую яму. И тут Любочка совершенно грациозно хватает Михал Михалыча за шкирку и вытаскивает его из оркестровой ямы на рабочее место.
Любочка была очень сильный человек, замечательная актриса, чудная, дико манкая баба и удивительный товарищ.
* * *
Я много снимался в кино, но по сути я артист театральный. Работа актера в кино и в театре – это разные искусства, профессии и способы взаимоотношения с материалом. Недаром огромное количество театральных актеров потрясающе играют в кино и очень мало, практически единицы так называемых чисто кинематографических актеров играют на театральной сцене. Переход из одной системы в другую – очень трудная штука для актера. К примеру, он умеет играть, когда сцены снимаются дробно, любит работать на крупном плане и раскован перед объективом. А в театре ему нужно перекидывать свою энергию через рампу и отдавать ее залу, играть роль не кадрами, а сплошной сквозной линией. Для чистого киноактера это тяжело. А театральному актеру, наоборот, только дай повод спокойно посидеть перед кинокамерой. Это такой кайф, когда можно не орать и не бояться, что перед тобой нет зрителей.
Большим артистам сниматься в массовках, эпизодах стыдно. Нужно, очевидно, быть таким огромным артистом, чтобы уже не имело значения, каков километраж твоей роли.
А если твоя огромность, мягко говоря, относительна, то сняться в эпизоде – святое дело, ибо иногда в микрозарисовке можно сыграть больше, чем в сорока сериях, за время которых твое незамысловатое лицо прочно войдет в каждую семью и станет предметом ночных кошмаров миллионов телезрителей, так как презирать, поносить артиста и измываться над ним может каждый, а выключить телевизор не в силах никто. (Как говаривал Андрей Миронов: «Обидеть художника может каждый, а материально помочь – никто».)
Ну а те выдающиеся режиссеры, которые серьезно и искренне хотели меня снимать и так же искренне этого не делали, чтобы как-то подсластить пилюлю, посылали дружеский привет с завышенной оценкой. Так я имел счастье (без всякой иронии) пробоваться у Глеба Панфилова в «Прошу слова» и мучительно долго – у потрясающего и невыносимого Алексея Германа в «Хрусталев, машину!». Конечно, неловко воспроизводить такие тексты на бумаге, но пусть потомки знают, с кем могли бы иметь дело:
Гениальному артисту от восхищенного поклонника. С надеждой на внимание.
Глеб Панфилов30.05.74
Дорогой Шура!
Смонтировав и посмотрев Ваши пробы, я убедился, что Вы лучший артист, с которым мне когда-либо приходилось работать, и я был бы счастлив сделать эту картину с Вами. Более того, я собираюсь, да, собственно, чего там собираюсь, мы уже делаем сценарий, где значительная роль пишется на Вас, если, конечно, Вы не откажетесь.
Это 1914 год, Крым, контрразведчик русской армии, история локальная драматическая и остросюжетная. В сценарии должны быть две мужские роли: Ваша и еще одного актера (какого, пока говорить не буду), впрочем, надеюсь, сами прочтете сценарий.
С Глинским же, Шура, ничего не вышло потому, что проба окончательно убедила меня, что никаким проводником Вы быть не можете, при Вашей ироничности и интеллигентности стать частью этого народа, раствориться в нем – не выйдет, хоть стригись, хоть не стригись.
Обнимаю Вас, дорогой Шура. Буду искренне рад, если сохраните ко мне десятую часть той любви и уважения, которые я испытываю к Вам.
Искренне ВашА. Ю. Герман
Пробы для фильма Алексея Германа «Хрусталев, машину!»
На пробах фильма «Хрусталев, машину!» Герман побрил меня наголо. Этого не мог сделать никто и никогда. А Герман уговорил. Причем он не говорил попросту: мол, побрейся для кино, а для жизни сделаем парик. Нет, он уверял, что настал звездный час, возникла возможность первый раз в жизни сыграть что-то путное, нельзя упустить эту возможность… Брили меня для съемки после лагеря. Но все равно Герману казалось, что я ряженый: лысый, не лысый, замазанный углем и говном – все равно возникало подозрение, что пятнадцати лет я не просидел. И гримом не взяли. Так что на эту роль вынули малоизвестного артиста, но с достоверным лицом.
Так как я чиновник и начальник театра, сегодня моя творческая деятельность сводится к тому, чтобы вернуть артистов в театр из так называемого кино. Сериалы невыносимы, и артисты в них сами становятся как мыло и просто выскальзывают из рук.
* * *
Более пятидесяти лет я преподаю в родном Щукинском училище (ныне Театральный институт имени Щукина). После Этуша я самый старый педагог. Евгений Князев, нынешний ректор, в каком-то архиве отыскал приказ 1957 года о зачислении меня на кафедру пластической выразительности актера. Глядя на мою сегодняшнюю комплекцию, трудно поверить, что тогда я преподавал фехтование и сценическое движение.
А получилось так. Замечательный артист Аркадий Немировский обучал нас фехтованию, будучи в прошлом чемпионом Москвы. Рубен Николаевич Симонов называл его «лучшим артистом среди шпажистов и лучшим шпажистом среди артистов». Аркадий поссорился с тогдашним ректором Борисом Захавой, ушел в ГИТИС, и я его заменял. Так и началось.
Сейчас в Театре сатиры – два десятка моих выпускников-щукинцев. Я хороший педагог, терпеливый, не вредный. Лучшее, что я делаю, я делаю в училище.
Многие студенты сегодня ничего не знают. На собеседовании мальчика спрашивают: «Кто был Ленин?» Он отвечает: «Ленин был президентом».
Да что там Ленин! Как-то в училище зашел Юра Яковлев, который никогда там не преподавал. Он сидел, ожидая кого-то, в вестибюле, и вся эта шпана бегала, сметая его, задевая ногами. Я собрал курс и начал орать: «Когда в наше время артист Михаил Астангов проходил мимо, мы сбегались посмотреть на него. Яковлев – такой же великий артист, как Астангов. Вы ничего не знаете!» Одна моя студентка, которая, как только я к ней обращался, сразу на всякий случай начинала плакать, заплакала и тут: «Вы сердитесь, а сами нам ничего не рассказываете. Почему вы не рассказываете нам о своих встречах с Мейерхольдом?»
Но я же не Радзинский, который знал в лицо Жозефину.
Я очень обязательный, к сожалению, никогда никуда не опаздываю. Прихожу в 11 часов к студентам – а их нет. Никого. И я один сижу в аудитории, как будто самый свободный человек в мире.
Ребята становятся родными детьми, их надо кормить, поить, расспрашивать, что случилось. У меня был студент, у которого регулярно умирала тетя – за четыре года у него скончалось около шести теть. Я говорю ему: смени уже пластинку, фантазию подключи, есть же дяди, бабушки, в конце концов, товарищи. Хорони других, что ж ты к бедным тетям привязался. Нет, снова тетя умерла.
Педагогика – это вампиризм чистой воды. По себе сужу. Приходишь после всех профессиональных мук к этим молодым щенкам, видишь их длинные ноги и выпученные глаза и поневоле питаешься от них глупостью и наивностью.
К ним прикипаешь. После четырех лет обучения начинается продажа. Как на Птичьем рынке: сидит в ящике большая старая сука, вокруг 12 щенков, их брезгливо щупают: брать – не брать? Так и здесь после четырех лет «инкубатора» приходят брезгливые худруки, смотрят зубы, ноги. И ты еще уговариваешь: «Возьмите моего ребенка».
Когда твой курс оканчивает институт, кажется, что он гениальный. Худруки курсов создают молодые театры. И все актеры играют под своего мастера. Видишь такие примеры и понимаешь, что нужно зажаться и – отпустить. Хотя отпускать – трагедия.
Меня критиковали, что по сцене ходит десяток Ширвиндтов. Но, нисколько не сравнивая себя с великими, вспоминаю, как на заре «Современника» во всех спектаклях по сцене гуляло несколько Ефремовых. Когда плотно общаешься с людьми, от тебя идет какая-то заразительность. Если у меня получилось привить им некоторую легкость, мягкость, ироничность – дай бог. Потому что остального они наглотаются до ушей.
Иногда в училище у меня получались удачные эксперименты. Как-то ставил я дипломный спектакль «Школа злословия» и уговорил профессора Альберта Бурова, который был руководителем курса, сыграть со студентами. Альберт Григорьевич Буров – в быту Алик, заторможенный неврастеник, ранимый, мнительный, дотошный и любимый, был прекрасным артистом Театра сатиры прошлого. Потом, очевидно, перерос необходимость непрерывной зависимости от мэтров и восхищения значимостью родного театра на мировом рынке и ушел в педагогику, где из молодого педагога стал седым профессором, но не заметил этого и остался юношей. Артистом он был все равно замечательным, как ни глушил в себе это. В «Школе злословия» он сыграл сэра Питера и спровоцировал еще одного профессора и даже завкафедрой мастерства актера Юрия Катина-Ярцева сыграть другого сэра – Оливера. Шаг был необыкновенно мужественный. Одно дело учить, сидя на стуле в аудитории, где только подразумевается, что сам-то ты обучен давно, прекрасно и навсегда. Другое – выйти на сцену в окружении своих же молодых бандитов, которые не простили бы ничего, если вдруг…
Оба профессора боялись, что студенты их переиграют. «Так для этого же и учим, – сказал я им, – чтобы переиграли». А студенты были замечательные – Светочка Рябова, ныне актриса нашего театра, покойный Костя Кравинский, Миша Зонненштраль, потрясающее явление, к сожалению, тоже ушедший из жизни. Мощный курс. Нынешний профессор Анечка Дубровская (Исайкина) сидела тогда, как кукла, на коленях у своего руководителя курса, не смея пошевелиться от ужаса. Сегодня участие педагогов в дипломных спектаклях стало почти нормой. Но первопроходец – я.