355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Алейник » Другое небо » Текст книги (страница 2)
Другое небо
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 09:45

Текст книги "Другое небо"


Автор книги: Александр Алейник


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Сугробов осязаемое таянье. Сосулек убивающихся песенка. Красавица моя, простая моя, частит, щебечет что-то резвенькое...

Она – налево, я – на лекции, но заворачиваю в запах кофе. Накрапывает дождик. Он, как флексия, на отглагольной дали, ртутной кровью.

Мне надо уезжать. Пора расстаться мне с ученьем удрученным и с подружкою. Я представляю утренние станциии, чай в подстаканнике и небо русское.

Плетни. Заборы. Белые уборные. И – с поворота рельс – дорога дальняя и даль сама – зашмыганная – сорная, с кирпичной башней, под названьем "Дания".

башня "Дания"

"... на свете много есть такого, что недоступно"... У. Шекспир. "Гамлет"

Я в башню, под названьем "Дания", вхожу из среднерусской местности, в которой изнываю от познания своей непоправимой бесполезности.

Я вижу переполненные комнаты, где спят вповалку, пьют и развлекаются. Там девушка под одеялом скомканным, луна в окно ... и мы в ней кувыркаемся.

Я будто бы учусь в кирпичном домике скучнейшей, гнилозубой филологии. На самом деле, все-то мои помыслы обращены на радости недолгие.

Я чувствую, что милая прелестница ко мне охладевает, чаще хмурится. Однажды мы спускаемся по лестнице, ступенька за ступенькой, к серой улице.

Сугробов осязаемое таянье. Сосулек убивающихся песенка. Красавица моя, простая моя, частит, щебечет что-то резвенькое...

Она – налево, я – на лекции, но заворачиваю в запах кофе. Накрапывает дождик. Он, как флексия, на отглагольной дали, ртутной кровью.

Мне надо уезжать. Пора расстаться мне с ученьем удрученным и с подружкою. Я представляю утренние станциии, чай в подстаканнике и небо русское.

Плетни. Заборы. Белые уборные. И – с поворота рельс – дорога дальняя и даль сама – зашмыганная – сорная, с кирпичной башней, под названьем "Дания".

* * *

Людмиле Шаковой

В хороших садах вселенные полных лун мерцают сквозь нервное мессиво колеблемых ветром листьев, ветер безумен, вспыльчив, нетерпелив и юн, и напор печали неистов. Потому что как всё, как все, вечер должен пройти, уехать на поворачивающейся игольчатой карусели. Разве дано забыть, что у всех впереди, неминуемом "впереди", когда мир обернется постелью, вместе с погодами, пагодами, городами, людьми, походами на Восток, дорогами и горами. Черные небеса истоптаны лошадьми, оседланными для нас, заботливо, и не нами. О, жестяная музычка, шарманочный перезвон... Лампочки так раскрашены, невозможно не рассмеяться, наблюдая, как улетают пол, человек, газон, ошарашенные деревья далеко внизу суетятся. Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок: в растворенном окне – островитянки, неводы, чайки, а в камине позванивает уголек и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки.

* * *

Здравствуй, смотритель цветов: желтого, бурого, черного, ветра сырого, веток, распяленных на фасадах, полумусульманское небо помешано на маленьких чётках четких окошечках... мутный мед, мутный мед для несытого взгляда! Вслушайся в тихую жизнь, истончающуюся незаметно на мелькание тополей, моську, морщины остолбеневшей старухи, все застыло на родине, на неизменных бедных улицах, поднимающих кирпичные руки к страшному полнолунью, будто упрашивая о пощаде, потому что у нежности целого неба в июньской ночи нет им ответа, нечего дать им, и они сворачиваются под набрякшее веко в горячую точку.

неисчерпаемые люди

Когда сограждан хмурые черты разглядываю в утреннем сабвее, глухое одиночество Нью-Йорка, двуногое, с конвейера платформ, читаю в произвольном беспорядке рассыпанного механизма счастья. Как будто схему сборки потеряли и стала каждая деталь энигмой, так как же приложить одну к другой?

Состав любого жителя Земли и анатомия его терпенья вполне понятны, в общем повторимы, но поразительна безмерная свобода неповторимых вариантов человека: так много их и так разнообразны и внешний вид его и сочетанья качеств, что я невольно думаю о том Сознаньи, чья фантазия способна творить неисчерпаемых людей.

Не это ли простое наблюденье доказывает, что причина мира есть вольное паренье Духа, чья цель таинственна, а время непомерно...

* * *

Больше всего я на свете любил с моста смотреть в текущую реку, чтобы буксирчик зачуханный плыл и облака налетали с разбегу на горизонт, чтобы ветер рябил

бедную воду, будто монеты рук миллионы швыряют в нее, чтобы вернуться сюда, так приметы нас уверяют. И боги мое ей подношенье приносят из Леты.

Разве подкупишь? Забывчивей нет вещи на свете, и разве оставишь взгляда и губ, или пения след в ней, не имеющей памяти, клавиш, чистых страниц, разрушенья примет.

О, амнезия воды

* * *

Как на Сретенском бульваре в марте стаяли снега, там кофейня есть в подвале, чуть побольше пирога, а в окошке ноги ходят, обувь мокрая толпы, воробьиные угодья, голубей крутые лбы. Я крошил песочный коржик, мрачно пялился на свет, что же это меня гложет? будто жизнь сошла на нет, будто я глядел отсюда, видел столик и окно, общепитскую посуду, что раскокали давно. Помню я подъем прекрасный, там, бульвар, как водопад, рвется к площади неясной в бездну с крышами подряд, марево Москвы клубится, выпирает из ветвей, дышит паром и боится, как в корзинке Моисей.

поезд "а"

I

Я на молнию в стекле не променяю старенький, потертый бензовоз с жестяными белыми губами, хоть сбежалась бездна вас. Я поеду по подземному маршруту номер восемь, я увижу новую страну непреклонным взглядом-гвоздодером луч зеленый фиолетовый втяну... я усну под электрическую осень. ......................................................... Я еду, как поезд сабвея "А", без остановок, мимо клёпаных-клёпаных столбов. Во-о-н прозрачная моя голова уставилась на меня из других голов. ........................................................ Любовь на сгибах стерлась, как старое письмо, любовь ушла из горла, как вермут, се-ля-ви! Теперь смотри за нею в оба туда, где нет любви.

II

"Как стакан газировки (легкий газ! легкий газ!) колкий воздух – уловки исчезанья из глаз. Вдруг она засмущалась, шарфик в руки и в – дверь, у нее совещанье с Госпожою потерь. Они мило щебечут на бульваре вдвоем, мы их нежные речи за свои выдаем. Выпадает в осадок то письмо, то снежок. Я до почты не падок. Мы простились, дружок. К сожаленью, забывчив, я не помню, увы, то, что хочется вычесть, а сейчас это вы. Не любитель романсов, ариозы Кармен, я поклонник экстаза и его перемен".

III

Ветер – выдавленный воздух шатает платформы. Ржавые гвозди русских стихов звякают в горле.

IV

Я ронял лицо в ладони, 6 секунд проспал... гулял в клеверном поле с братом и мамой, трава была мне по грудь, видел синий бор и его боялся, как телеграммы "Приезжай оставайся тчк.". Потом что-то вокруг осеннее, похожее на Москву. Так и живу там, и здесь живу какой-то неощутимой жизнью из серии "я не помню чудное мгновенье", заспал его в сабвее, between "Jay Street" "High".

V

Я очнулся. Шуршала в окне занавеска. Как снег, как невеста. Я подумал: Виденье, ни с места! Подумал – исчезло.

И объял меня холод Нью-Йорка. Он зимой, как выключенная конфорка. Выпит кофий. Гуд бай, Good bye! И пора собираться в рай.

VI

Еще парочка верблюдиков в пачке. Я клыками выдергиваю фильтры. Хорошо бы закурить на даче, где идет по телевизору Штирлиц.

А с веранды пахнет яблоками, грибами. – Разве это грибы? одни сыроежки... и малиновое варенье запиваешь губами одной реснитчатой белоснежки.

VII

...и вообще, моя фамилия не такая, а что-то на "Ч" или "Т", но я не помню... я у вас тут живу... вам потакаю... незаметно живу, скромно.

Говорю втихаря стихами, их никто не слышит: я – не читаю, а потом они стихают... стихают... и обрываются на дороге умиранья.

VIII

Я держал свой череп одной рукой, я глаза заслонял от света в сабвее. То же делал в стекле человек другой, человек прозрачнее и бледнее.

Я-то знаю, что я моложе его борода темна, и не так печален. Я пишу стихи, а он – ничего, то он явится, то – отчалил.

"Говорящее правду стекло" соврет, как часы, всегда забегают. Я-то знаю, кто я, он лезет вперед, борода седая, а неприкаян.

Неприятен холодный его апломб. Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит. Это его в земляной сугроб, через сколько-то там оттащат.

У поэтов другая, вообще, судьба, я в скрижали черкаю. И рука моя подпирает лба костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.

& * * *

Твои глаза над буквами смеркаются. На кухне кран поломанный сморкается.

Побелку стен изъела язва времени, которое проходит вне меня.

Так все меняется сполошно, сумрачно, из Змей Горыныча и Рябы Курочки

такие крапчатые яйца выпали, что знали б загодя – корзин надыбали.

На подоконнике цветочек аленький, в ногах дрожит котяра маленький,

завладевает ночь глубокая тобой и мной, голубоокая.

Так начинаются ночные странствия. Прощай наш дом, глухая станция.

По семафорам звезд над крышами уходят трое в путь надышанный.

* * *

Посмотри на кровавые роды дня, в-о-о-н она в небе, твоя родня, собралась толпой и хлопочет. Облака, облака, облака пелён. Посмотри: в крови новый день рожден, и умрет в крови этой ночью.

Ты глаза открыл, а восток горит. Горизонт огнем во всю даль изрыт, и вода, и дома, и холмы пылают, и сирены воют. Пора вставать, кровь восхода с пастой зубной жевать и горячим захлебывать чаем.

Новый день такой же, как был вчера. Голубая висит над тобой гора, а вокруг из багрового кирпича ущелье. Ты нырни поглубже, войди в сабвей, в электрический ад, где полно людей, озабоченных странников подземелья.

Вот метут из туннеля стальной пургой. Ты уже в вагоне одной ногой, а другой – отпустил платформу. Ту, что видел, кровь – впиталась в часы, а в родильных домах – сбежала в тазы, и рожалое небо приходит в норму.

* * *

Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку. Это ответ на семь бед: рифма – сознанья оглядка. Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал, ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами.

Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу. Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу. Дивная качка в перстах – денный поход на отчаянье. Все морячки на постах (нервные окончания).

Так развернись, горизонт, белый, да в крапину черную. Сколько ж запало там солнц в воду, повтором ученую. Хватит ее навсегда, долгой, от вечности выцветшей. Ну, расступайся, вода... солнца запавшие вытащим!

* * *

Далеко завели меня метафоры, предчувствия мои зловещие, горящими кострами табора в ночи, пронизанной созвездьями.

Я на небо смотрел, как мальчик маленький на вздыбленную гриву в цирке львиную, оно мерцало в глубине эмалевой невыразимо робкой сердцевиною.

Как будто в ночь ступило очертание фигуры женской с волосами льющимися, литанией, что звезды зачитали нам: сюда вернуться бы из под земли колючей!

Вот так из средостенья тела голого по гулкому объему ребер замкнутых раскачивает жизнь тишайший колокол, на каждом вдохе зависая заново.

Так купол мирозданья расширяется, дыханье его трудноуловимое светящимися в черноте шарами шатрами света в шепоте любимом.

* * *

Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав, в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав, в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой, я прошел бы где плоше, коктебельской слоеной водой.

Над лагуной луна там светила как знак волшебства, выплывала со дна Мандельштама в луне голова, поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза, как в вселенской темнице зарниц начиналась буза.

Шевелившихся губ его слышу я шепот в ночи, до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи, рассыпаются радугой на звенящем ведре через край, по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав.

Вижу небо живое, под небом живая вода, вот мое нажитое, через жизнь возвращаться сюда, по дороге разбитой, в полнолунье, не чувствуя ног, невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок.

* * *

Вот торчит из горшка горе луковое, значит – март и весна календарная, то-то вздыбилась улица гулкая, облаками окна задаривая.

А и плывут эти гуси да лебеди из какой-нибудь там Японии, а может из килиманджарского племени, их облапавшего ладонями.

Может даже из под города Мурома, из сельца, от крыльца богатырского, где помещички-троекуровы скверной водкой пьяниц затыркали.

А охота ведь добру молодцу по весне-красне разгулятися, дать торца кому-нибудь квелому, аль с крутейшим каким взять подратися.

Вот весна за окном, я – не выпимши, и признаться, вобще мне не хочется, а охота на улицу выбежать, где девицы с глазами порочными, где в проточную лужу кораблики запускают мальчишки, как зяблики запускают весеннюю песенку, вроде этой, к концовке без плесени. Благовещение

Беременная щупает живот, в котором мальчик маленький живет.

И думает внутри большого тела, под сердца стук, дыханья шум: "Зачем из рук Творца душа влетела в меня? мой девственный смущает ум".

Как он прекрасно от всего укрылся! Его любовь питает и творит, и плавники переплавляет в крылья, и крыльев нет – на пальчиках летит.

Откуда эти красные ладошки, которые он к ребрышкам прижал? Весь этот мир простой, зачем так сложен? А он еще другого не узнал.

Его хранит пока для жизни сфера, столь нежная и любящая так, как никого никто, и воздух серый ему неведом как печаль и страх.

Он головастик в кожице жемчужной. Он волоски старательно растит и морщит лобик думою натужной: как вылезет и всех развеселит!

* * *

Детишек карличий народец, и гвалт безумный воробьёв соединяются в природе и сердце бьется о ребро.

А небеса светлы недолго, смеркается и будет тьма. Вся жизнь, как ржавая иголка торчит в подушечке ума.

Вот вечер на тяжелых лапах вдруг оскользается шипя, почуяв крови терпкий запах волной встающий от тебя.

В кварталах фонари зажгутся, как желтые глаза зверей, и надо подозвать искусство и с ним стареть.

* * *

Вот раковины пение неслышное поющая могила на песке, построенная ужасом моллюска из лестницы мученья винтовой. Как явно океан в ней дышит, когда ее покоя на виске, мой слух карабкается башней узкой, где кто-то до меня стоял живой.

Он сгинул навсегда, оставив эхо мешок Эола свернутый в спираль, дыханья затаенного широкий непрекращающийся шум. Убежища притягивают эго. Мне стала неприятна ширь и даль. Меня печалит полотно дороги. Я никуда отныне не спешу.

Я сбрасываю панцырь, и кому-то он кажется занятнейшей вещицей, неведомый читатель прижимает к виску протяжные мои стихи. На жизнь свою поглядывая хмуро, пора бы с миром мне не сволочиться. Меж мной и небом ясная прямая от грифельного клюва – до руки.

* * *

У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка. Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились. Нетерпенье опасно подобного толка на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых.

Им на волю пора, в арьеграде они засиделись. Ровно бабы какие... как труба прогремела команда. И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле. Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо.

Новобранцев весны надо мной эта потная битва, мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги, моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито я умру как они, мне достанет на гибель отваги.

*"айриши" – ирландцы ("Irish" – англ.), зелёный – национальный цвет ирландцев.

* * *

Толкач, какая-то малявка, весь ржавенький, да еле дышит, а все же на воде виляет и баржу тычет.

С еврейскими глазами белки и профилем красавиц местечковых клубки своих усилий мелких, но до безумия толковых.

Давай же впишемся в природу как два больших и несуразных от общей линии отхода, вполне периферийных, частных.

* * *

Вращать мороженое палочкой, стаканчик не порвав бумажный, отставив Федора Михалыча с зачином фразы на "Однажды..."

и слышать вызреванье листиков, цветков увядших осыпанье... Что нам Алеши или Митеньки, что Грушеньки нам упованья!

В Апреле дни приходят новые, как первые от Сотворенья, вот – небо с солнечной основою, а вот – травы столпотворенье.

Внизу – цветное и зеленое, вверху – то белое, то – синее, и пахнет Библией соленая морского горизонта линия.

* * *

Андрею Грицману

Сон мне снится, что воду на голову льют, не давая просохнуть, и какой-то умучанный люд набегает из комнат.

Я сижу под осклизлой стеной, а палач мой курчавый изгиляется всласть надо мной, Боже, правый...

Мое тело стреножено так, что нельзя шевельнуться. На лице моем ужас и страх, даже губы трясутся.

И никто из стоящих людей палача не оттащит, хоть и знают, что я не злодей, только бельмы таращат.

А пока я сижу у стены, пусть они отдыхают. Разве в чем-то они тут грешны? Их самих обижают.

Как им всем повезло, повезло! Подфартило, вестимо. Хорошо потешается зло, их помимо.

И во всем есть какой-то такой неизбежный оттенок. И палач мой спокоен лихой правит дело степенно

этюд

У стены постоят. Отойдут (разноцветные куртки). Об асфальт разотрут каблуками окурки.

Двое вынут ножи, третий – ствол вороненый. В дом войдут. – Не бежи... Говорит как спросонок.

Палец вдавит звонок. Там прошаркает чья-то походка. – Че те надо, сынок? В дверь просунутся ходко.

Через двадцать минут, у берез в переулке , об траву оботрут чуть дрожащие руки.

– Ты не ссал? – Не, не ссал. – Гонишь? – Ну... вы, бля, с-суки... – Ну, пошли! ...– зашагал. Обок двое и – сумки.

* * *

Январский ветер, вырвавшись из мешка, играет снежинками мятного порошка, из картонной, под зеркалом, баночки. Теплая щетка колет рот, гладким становится красный свод мантия раковины-умираночки.

Жизнь по утру начиная взахлеб, щуря глаза и наморщив лоб, слышать как плещет в Неве подо льдом наяда, а еще – скрипучий, маятников мотив, довоенного выпуска, в старика превратив, наигрывает внутри, налево от Ленинграда.

Человек, просыпаясь, свершает прыжок от прожитой жизни (всю ее сжег черновиком измучавшим). Феникс на перьях праха в Воскресенье, в мраморный, в дымный день возвращается, смертным оставив тень, и чернильную кровь посылает к перстам бумага.

* * *

Мелом обводят того, кто убит. Стихами – тело любви.

В мешок ее. Молнией скрыть лицо, пальцами веки прижав. Чистый лоб. Холодный висок. Как лимонад свежа.

Два санитара на небо несут легкий груз неживой. Там она превратится в мазут туч и – в ничего.

Радужных змеек жирный отлив выжег закат, рассвет. Видишь ее? слышышь ли? К сожалению, нет.

Перелистыванье страниц как по волос ручью ладонью вести, коснуться ресниц, увидеть ее, ничью.

парк отдыха

...вступив в владенья Персефоны, я детские услышал патефоны и старых шлягеров смешную дребедень: мне пел Карузо, выл Шаляпин, оркестр Цфасмана облапил мой слух... и ангел пролетел.

Мне спели страстные румыны, хоры, цыгане и раввины, а также волжские басы. Рай – место ублаженья слуха, парк отдыха и пенья в ухо, тут не работают часы.

А если тикает – цикада, и пушечка из Ленинграда стреляет тихо, mon amure, там полдень, стало быть, отмечен, а нам то что! наш полдень вечен, как ария Деламермур.

Мы здесь не нюхаем заводов, и воздух свеж без лесоводов, а неприятно лишь одно старинных патефонов пенье, не выключить их, – наслажденье их пением нам вменено.

Увы, увы... мне не вернуться и не проспаться, не проснуться, я, кажется, кому-то снюсь, я только сновиденье чье-то, и я свободен без отчета тебе, моя земная грусть.

* * *

Ветвей прозрачные обмолвки покрыли маленькие листья народец суетливо-ловкий, любитель шумно шевелиться, калякать, каплями пуляя, во всякого внизу раззяву, там, над голоушкой петляя, на радость пташек и козявок. Чего уж тут витиевато об этом мне распространяться... земля – зерниста, тепловата, но страшно лечь и в ней остаться. Когда бы корни рассказали, когда б ручей поведал быль нам, наверно, так не тосковали б мы в пресном воздухе обильном. Живешь, теряя перспективу, позабывая обреченно вертлявых листиков мотивы безмолвие землицы черной.

башня

Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски. Мне действуют на нервы мотоциклы и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю. Но я уверен в том, что говорят здесь как везде: о пустяках пустое, и сами это знают. Посмотри как суетно они спешат сказать друг другу что-то. Эта спешка не скорость выдает прозрений, а глупость их, что требует поддержки самой себя в огласке голосов. Но может быть они спешат, своей печали заглушить сурдину острожный голос в собственной душе, что никогда не выйдет на свободу. Здесь множество каменотесов. Камни всего в империи ценней, хотя их много, лишь песка здесь больше. Я наблюдаю тысячи машин все время их везущих к Башне. "Все время" значит здесь "все время": сейчас и тыщи лет назад, меняются лишь средства перевозки. Здесь миллионы пристальных солдат, следящих за передвиженьем камня, за тем, чтобы его потоки не оскудели, не остановились, чтоб двигались, как должно им, по плану, чтоб камни не разбились друг о друга не запрудили каменных дорог. Повсюду вьется каменная пыль и покрывает лица и предметы налетом серым, как бы ставя знак, знак общий равенства всему и всем пред камнем. Я понимаю, что мои слова неясно отражают наблюденья, я уточню: пред камнем как основой и матерьялом возведенья Башни, здесь все беспрекословно служат ей как цели и как смыслу бытия, как оправданью каждого рожденья. Когда ее построят, через Башню на небо мы взберемся и увидим его в алмазах, посредине – Бога, и он ответит нам за все мученья, по крайней мере, так я понял из выражений лиц и взмахов рук, ему грозящих. Каменные стеллы изображают ясно: он смущен, напуган, жалок и противен. Я думаю, об этом говорят глашатаи, солдаты, стража, десятники и сотники, когда ко ртам подносят рупора и повторяют одни и те же непонятные слова. Зачем его увидим? Что с ним будем делать? Ему не оправдаться перед нами за каждую загубленную жизнь, вмурованную в построенье Башни. Наверное его заставят строить Башню. Наш повелитель знает, как заставить кого угодно делать что угодно. Есть способы, но страшно говорить о них, или вообразить их примененье. В вечерних, утренних, дневных известьях нам сообщают состоянье Башни: насколько выше поднялась она и сколько именно мы уложили блоков, какой по счету ярус возвели и кто сегодня ближе нас всех к небу. У дикторов здесь голоса из камня, за их плечами – каменный чертеж: врезающийся в небо конус.

В таких делах победа – в прилежаньи...

апология

"Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими". Сигитас Геда

I

Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых. Я глаза накормил облаками из сахарной ваты. Океан в паричках Вашингтона – рулон неразрезанных денег Америки был развернут в печатях зеленых к "Свободе", маячившей с берега. Я отрезал от черного хлеба России треугольный ломоть невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома. К жесткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока, я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.

II

Я узнаю зачем я пришел к вам, зачем вы впустили в мятый шелк одиночества голоса голые крылья, темный обморок речи с умыканием в круглом туннеле состояния мира до глубокого сердца качели. В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи, поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас, запрокинув лицо сохраненного жизнью ребенка из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.

III

С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным томов или окон, гребущих углом брат на брата, я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений. Я беззвестный солдат не имеющей карты державы, нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый от соленой крови карандашик пустяшный, железный, да девиз "се ля ви!", да мотивчик марьяжный, болезный.

IV

Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие, семиглазые, шестирукие, осьмиликие, говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный телом дырчато-белым, дево-драконом бесслезным. Не ищите в них квелого олова, в черно-лиловом невеселом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом, невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался, и горой мертвецов накоплялись у пауз их густые тела, в них еще моя жизнь остывала, стебли черной тоски шевелила, в снопы составляла лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших, а потом звездным флагом, спеша, укрывала погибших. Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила, в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила шорох жизни моей, чешуи языка полукружья, говор русских корней, обороны смертельной оружье.

V

посвящается М.

Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав: "Мальчишки, что взять c них, везло им – не знали свинца! Вот и сбились с ноги. Птиц разве помнят названья? Днем и ночью бродили в тумане... Позовите того стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы, эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-березы, либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас, рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас. Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца

* * *

А. Межирову

В провинциальных городах России, на переживших "ленинов" вокзалах, еще стоят фанерные диваны с крутыми вензелями М.П.С.

Трамваи, как аквариумы света, несут покорных жизни пассажиров, набоковскими поводя сачками, в которые влетают фонари.

На привокзальных площадях деревья стоят поруганной толпой в воронах, а жизнь кипит: пельмени в ресторанах от ужаса зажмуривают веки. На улицах китайщиной торгуют, многажды книг, как встарь "Политиздата", хихикая листают малолетки картинки дивные про органы любви.

Так и выходит из кулис свобода и гипсовые рушит изваянья, и топчет обесцененные деньги, и приобщает отроков страстям.

В Перми, Саратове, Новосибирске штудируют язык языковеды, "шнурки в стакане"*, "ваучеры", "лизы" по алфавиту строят в словари,

и если "в родине"** на той же ниве ты продолжаешь поприще свое переведи меня на речь эпохи чудесно оголенных постаментов.

* родители дома; ** в нашей стране (сленг)

памяти дня

I

Уходящее солнце касается бережно мира, все потрогав руками, сгустив на прощание зелень, мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю. Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой. Бьются в воздухе белом короткие красные флаги и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой, подбирая бортами чернильную леску с бумаги. Начинается мир как событье, как звоны трамваев под холмами с кремлем, как скрещенные приводы улиц, тарахтящих к реке – через реку – к мельчанью окраин там они к ненадежной полоске приткнулись.

II

Под столбы атмосферы к зубцам, округленным закатом, поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам, бдюдцами окон, расквашенной в кашу малиной длинная вода над лиловой глиной вязкое тело, тянущееся неловко, на голени присела – далеко – божья коровка в черных крапинах, перерезанная, исчезает тикающими к темноте заныканными часами.

В городе будут случаться странные вещи: буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи женщин, опутают лица их неотвязным пухом и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам. Все переменится в сумерки: в воробьиной истерике будут качаться парочки в шевелящемся скверике, будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте будут таращиться с плакатов отрубленные лица, галки застрянут в карканье, как больные в больницах, а нездоровые звезды в их гнездах – в шараханьи страшных веток, обводимых луной – ее злым рентгеновским светом.

Да, все изменится, даже группа электрической крови у бордовых трамваев, заходящихся в реве на поворотах рельс, на внезапных изгибах переулков, поднимающих золотых рыбок в покачивающихся аквариумах из янтарных стекол. Никак не стащит перчатку сталинский сокол*, озирающий мглу с высокого постамента, под которым утюжится пароходами лента Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом, выползающая из его руки, и чернеющая разбомбленным вокзалом.

III

День, перешедший в ночь, нож обломал в воде. Скрывается от мусоров и граждан. Везде его фотографии: крупно набрано "ДЕНЬ": год рожденья... приметы... "РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЗА КРАЖИ".

Граждане пьют чай. Юноши угощают своих и не своих девушек мороженным и шампанским. Убежавший от стражи день притих на тихой малине в темном районе шпанском.

Ты, бритая голова. Ты, оловянный взгляд. Отсидись до утра. Не рыпайся. Будь спокоен. Улицы без тебя ночь напролет блестят. Полнолунье качается в арках пустых колоколен.

* * *

Как жизнь похожа на себя ну что присочинить, прибавить к ней? Удивляясь, теребя подол ее, еще лукавить мальчишкой, сладкого прося, пока еще не оскудела, пока на сгибах и осях к ней приспособленное тело

скрипит, и песенку свою из воздуха, воды и хлеба вытягивает и – на Юг идет окном вагонным небо, плывет само сквозь пыль огней и кроны рощ, поля и крыши, и теплые ладони дней на стыках рельс меня колышат.

Я в Харькове сошел купить мороженное на вокзале и просто на землю ступить, чтобы ее мне не качали. Там тоже жизнь и запах свой: арбузов, теплых дынь и яблок, и у меня над головой луна, как проводница, зябла.

Я жил на влажных простынях, когда придвинулся Воронеж, стояла ежиком стерня и пахла степь сухой ладонью, и небо млело под щекой под утро, грея неуклонно, дымящийся в степи Джанкой в звериных дерганьях вагона.

Хотелось жить, как не хотеть курить, высовывая локоть к звезде высокой и лететь над этой далью белобокой, огни в тумане размечать там, чай, играют на гармошке и дышит девка у плеча, да влажные заводит плошки целуясь или хохоча...

* * *

Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом, затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом, передавать нагретый пятак на билетик, занимать сидячее место в транспортном кордебалете.

Причесывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расческой, не останавливаться, проходя, у газетных киосков, забывая ночь на свету – обрывки ночного бреда, вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой.

Видеть как лед плывет по гладкой воде в апреле, подталкиваемый вперед солнечною форелью, греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром, ощущая над головой небо, ставшее старым.

Видеть в черных деревьях графику собственных мыслей, замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин, до которых других доводит отчаянный возраст, увидев N, – удержать естественный возглас.

Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами, встречать одни и те же лица над торопливыми шагами, каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор, мимо блузок и шуб, вот еще один падает в мраморную прохладу,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю