Текст книги "Другое небо"
Автор книги: Александр Алейник
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Алейник Александр
Другое небо
Александр Алейник
Другое небо
Cодержание
Предисловие: "Внимание на эпитет"
Луна по осенней воде, как по ладони гадает Ребёнку кажутся незыблемыми вещи Прекрасный летний день, в который мы Мне хорошо, ведь я еще живу Скрипач
1. Начинаться должно, как сказка на идиш: 2. Он на витебской крыше, продавленной небом 3. К нему тут привыкли все: колодец, коза, корова. Зазвенел звонок, то ли школьный, то ли ларек ограбили Здравствуй, смотритель желтого-рыжего-черного Мы живем в эпоху торжествующих кретинов. Человек падает под горизонт, Протопопа упрямого темная речь Просыпайся, дружок, просыпайся Новые берега
1. ...повернулась плечом и уткнулась в плечо 2. В влажные клеммы любви – вход, распаленный сердечник 3. Я не руками, ртом касался 4. ...до сердцевины кости состоять из кого-то другого 5. Бьются пойманной рыбой, но сеть все не рвется 6. ...здесь мы не умерли и нас не настигла 7. Вот где бессмертье мгновенное наше 8. Тот кто нас надышал на стекло мировое Романс Деревья стволами запомнили ветер Верлибр На смерть музыканта Vox humanus
1. Стихосложенья тихая забава 2. Уж как я помнится в Москву стремился 3. Лет до пятнадцати жил я, не видя мертвых 4. Вот умер я, никто и не заметил Эхо дворов. Крик детей. Голоса. Одинокие мы, одинокие Когда у него ничего не останется больше Башня "Дания" В хороших садах вселенные полных лун Здравствуй, смотритель цветов: желтого, бурого, черного Неисчерпаемые люди Больше всего я на свете любил Как на Сретенском бульваре в марте стаяли снега Поезд "A"
1. Я на молнию в стекле не променяю 2. Как стакан газировки 3. Ветер – выдавленный воздух 4. Я ронял лицо в ладони 5. Я очнулся. Шуршала в окне занавеска. 6. Еще парочка верблюдиков в пачке 7. ...и вообще, моя фамилия не такая 8. Я держал свой череп одной рукой Твои глаза над буквами смеркаются Посмотри на кровавые роды дня Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку Далеко завели меня метафоры Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав Вот торчит из горшка горе луковое Детишек карличий народец Вот раковины пение неслышное У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка Толкач, какая-то малявка Вращать мороженое палочкой Сон мне снится, что воду на голову льют Этюд Январский ветер, вырвавшись из мешка Мелом обводят того, кто убит Парк отдыха Ветвей прозрачные обмолвки Башня Апология
1. Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых. 2. Я узнаю зачем я пришел к вам, зачем вы впустили 3. С красно-каменным хлебом домов 4. Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие 5. Усеченье строки, потому что не хватит дыханья ... В провинциальных городах России Памяти дня
1. Уходящее солнце касается бережно мира 2. Под столбы атмосферы к зубцам, округленным закатом 3. День, перешедший в ночь, нож обломал в воде Как жизнь похожа на себя Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом Сонеты
1. Вам, наблюдатели неба – тихоголосые поэты 2. А если меня спросят, я отвечу 3. Как спрыгивает кошка в два удара 4. В чистом поле растет не что селянин посеял P.S. На тротуарах, чистых как невесты Экзерсис
1. В полосе отчуждения 2. Наташа Шарова целовалась у лифта 3. Моя бедная героиня Сердце спускающееся этажами Наблюдение воды В надлежащее время (реквием)
Биографическая справка
ВНИМАНИЕ НА ЭПИТЕТ
Для того, чтобы выразить свое первое впечатление об этом поэте, придется себя же процитировать: "Открытием для меня стал Алейник. У него замечательный звук. Он бежит волной впереди его образов". Так я написал Борису Ветрову, редактору нью-йоркского альманаха "Клуб поэтов", где мне впервые попались стихи Александра Алейника. Их гармония и в самом деле показалась мне не только слышимой, но и видимой, будто она – подвижный и радужный абрис, окружающий наиболее удачные словосочетания. Вскоре я получил от автора две только что изданные книги, на первую из которых, названную "Апология", я тут же отозвался рецензией в парижской "Русской мысли", от души поздоровавшись с вновь прибывшим поэтом. Глубоко симпатична была мажорность той книги, составляющая контраст ее содержанию, в котором можно было увидеть драму : болезненный перелом судьбы надвое, как посох о колено, – на "до эмиграции" и "после".
Неизживаемый оптимизм Алейника, однако, брал верх в обеих книгах гармонически в первой, и с помощью пародии и комикования во второй, где под шутовским псевдонимом "Олимп Муркин" поэт изобрел для себя маску, ничуть не худшую, чем "Козьма Прутков" или "Дмитрий Александрович Пригов". Под этой маской в книге "Чу!" скрывается бессчетное количество пародий, притч, парадоксов, парабол и прочих литературных парафраз и параферналий в стихах и прозе, заканчивающееся лирическими похождениями сперматозоида в трех песнях. Неудивительно, что такой знаток эмигрантской словесности, как А. Генис, прочитав книгу, признался, что он ничего в этом не понимает. А вот маститый советолог и публицист Л. Наврозов, напротив, нашел ее вполне "в духе Свифта". Сам автор, скромничая, считает ее лишь "выходом дурной энергии". Пусть это так, но отсутствие энергии делает современную англоязычную поэзию, на разряженные пространства которой мы невольно озираемся, дистиллированной и вялой, сосредоточенной на эгоцентризме и мелкотемье. И наоборот, капля этой бродильной мути может дико и ярко озарить и раскрасить стиховую гармонию.
Мне кажется, именно это и произошло в третьей книге поэта – "Другое небо". Обратите внимание на эпитет, – не надрывно – "чужое", как в песне Лещенко "Журавли", а просто "другое", то есть иное, чем прежде. Это небо – метафора эмиграции, оно фиолетовое, нью-йоркское, где "звезда – направо, а луна налево", по нему вечерами летают бродвейско-шагаловские скрипачи и лошади с жеребятами в брюхе, а днем проплывает чья-то 15-ти минутная слава "головой на закат, голубыми ногами вперед". Это еще потому другое "небо", что многие стихи написаны про любовь, то есть про то самое переживание щемящей красоты и блаженства, выше которого, кажется, ничего нет. Тогда это название – метафора любви. Но завороженность проходит, небо исчезает, жизнь начинает страшить, хотя и продолжается; в ней возникает новая любовь, новые меры и ценностии "другое небо".
Эта книга – синтез всего предыдущего: в ней пл тское становится дуовным, и наоборот, а культурные реминисценции прячутся в глубине собственной оригинальной образности. Ее оригинальность, впрочем, другого рода, чем выступающая вперед неслыханность и невиданность, она не напоказ, это скорей, глубоко усвоенный и самостоятельно развитый поэтический код, определяющий квусовые и стилистические предпочтения, общие как для поэта, так и для будущих читателей книги. Я рад это подтвердить, оказавшись одним из первых.
Дмитрий Бобышев
* * *
Луна по осенней воде, как по ладони гадает, – Что случится со мной? скажи, не смущайся? – Не горюй, молодой, – а серого глаза бойся. Голубой воды опасайся журчащей. – Что в голубой воде нехорошего? Скажи, если можешь? – С облака снимут звезду, на воду положат. Птица будет кричать расширяя крылья. Другое небо тебе упадет на плечи...
* * *
Ребёнку кажутся незыблемыми вещи: огромные холмы реки, сама река, с её неповоротливой водою и если бы она вообразила, что можно её как-то изменить на лоб её высокий набежали б, колеблющие лодочки морщины.
Вот мост стоящий вполколена в ней, вот мамонт с розоватой шерстью, в котором детская библиотека, а также тминный хлебный магазин. Отец сидит с своей газетой вечной, и мальчик – у немытого окна трясущегося красного трамвая. Никто не может позабыть себя и кем-то стать другим хоть на минуту. И каждый видит разные картинки: ребёнку кажется всё в мире неизменным и слишком крупным по сравненью с ним.
Отец уверен в том, что целый мир меняется, пожалуй, слишком быстро: себя он помнит мальчиком, вот здесь, сидящим у окна трамвая. Рядом сидит его живой отец.
Огромная, спокойная река шевелится, сгибая к Югу воду в суставах керосиновых, в холмах, и детская стоит библиотека. Из окон её видно, как сидит в трамвае мальчик и глядит наружу, и рядом с ним его большой отец, от перемен уставший, потому-то отец предпочитает переменам газету неизменную свою.
Но для ребёнка всё совсем не так: скорее мир перевернётся, чем исчезнут его вечные детали незыблемые вещи или люди: река и мост, библиотека, садик, отец, его газета и трамвай...
Как будет он когда-то удивлён, вдруг обнаружив их уничтоженье, когда проснётся в комнате один – нет ни реки, ни жуткого моста, ни голубых холмов правобережья, ни красного трамвая-шатуна, ни вечного отца с газетой вечной, ни мальчика, которым был он сам, ни города, ни той страны вообще.
* * *
Прекрасный летний день, в который мы с утра вдвоём отправились купаться: мы видим небо синее, и в нем застряли два-три облачка, не больше, белее сахара и легче дыханья детского. Река синеет. Чахлый сад Марата под ярким солнцем изнывает. Пляж лежит в реке, чуть приподняв кусты там – под мостом, и здесь – где элеватор. На пляж течёт размеренный поток людей. Они идут почти без остановок и каждый платит медным пятаком какой-то грубой и опасной бабе за красненький билетик. У неё таких билетиков катушка, как в трамвае цифирки маленькие, час, число и год, "на пляж" написано на них и "5 копеек" проставлена цена. Так вот, у нас с отцом всего один пятак на две души, и он его протягивает бабе, та – отрывает узенький билет, я отбегаю от отца назад и прячусь в монстрах гипсовых, в аллее, и вижу, как отец в толпе идет понуро к пляжу в потоке тихом пожилых людей. Я думаю: "...поскольку у меня нет пятака злосчастного, то я пристроившись к вот этим незнакомым и "обилеченным" противной бабой людям, ну, как-нибудь, Бог знает, прошмыгну на мост понтонный, а с него – на пляж через кордон угрюмых контролёров. Не может быть, чтоб я не прошмыгнул!" Пристраиваюсь к очереди, вижу отца за тысячи и тысячи голов и спин понурых. Вон он, впереди! Я вижу очень ясно, что он уже на лестнице к понтонам: волнуется, руками машет, ищет меня глазами плачущими. Он как будто от меня шагов за пять, так резко вычерчен, так ясно подштрихован, и освещён, хотя меж нами сплошная чешуя голов. Он спорит с контролёром, говорит, что где-то я здесь рядом, что он, наверное, мой потерял билет, что он сейчас сюда вернётся, "...тут мальчик, – говорит он, – потерялся..." и вдруг кричит: "Да дайте ж попрощаться!" ... Я выхожу из очереди и вхожу в аллею... Мой отец покорно, услышав повеленье контролера, идёт по лестнице, ступает на мостки, настеленные к пляжу на понтонах, качающиеся, как носилки. А я вот здесь, а всё лишь по причине нелепейшей: как будто потому что, вроде, нам обола не хватило, а тот, что был один, ему достался, и он ушел...
* * *
Мне хорошо, ведь я еще живу. Здесь влажный ветер теребит траву, а чёрный дурачок гоняет белок. Я вижу мой американский сон в дугу тугую воду гнет Гудзон, входя по грудь в скалистый берег. Но тень моя песчинок и камней других касается... ну что мне делать с ней, с её безумным промельком мгновенным по выщербленным красным кирпичам, там воздух льнет к моим плечам уступчивым волнением нетленным. Там в сентябре земля уже черства. Стоят на цырлах русские слова в пространстве сиром, в кожице гусиной. А хмуроглазая с утра толпа в жерло метро, у век моих, у лба торопится по улице старинной.
скрипач
I
Начинаться должно, как сказка на идиш: то есть только за ворота вечером выйдешь попадаешь сразу в фиолетовое небо, там звезда – направо, а луна – налево... ...и поплыл, как облако, не разбирая дороги, над трубой и березой поджимаешь ноги, – Эй! – кричишь скрипачу, – Ты зачем на крыше? а он водит-водит смычком... тебя не слышит, потому что твой голос заслоняет скрипка, и качается небо вокруг, как зыбка.
II
Он на витебской крыше, продавленной небом, а звезда – направо, луна – налево... он зажмурил веки, его от музыки отвлекают птицы и люди, – те и другие летают. Но если бы только они!... еще летит и телега и лошадь летит, вроде гнедого снега. А у лошади в животе, копытцами вверх летит жеребенок... Что тут поделаешь, он и сам летает с пеленок, всё это началось так давно (посмотри хоть в "Бытие", хоть в "Числа") и летать он раньше, чем ходить, научился.
III
К нему тут привыкли все: колодец, коза, корова. Кобыла и балагула. Ночная звезда. Иегова. Он отталкивается от травы. Он восходит без лестниц в шатающееся небо. Ведь оно без него исчезнет. Он понимает мир, как младенец сосок багровый, с звездочкой молока, с мычащей в яслях коровой, с курами на дворе, козой, корку жующей, с Господом Богом на небе и на иконах живущим кротким Христом-Спасителем, солдатом, пьющим с подружкой; она у него на коленях, он – с недостаточной кружкой, с умной рыбой в воде, с невесомым раввином между звездой и луной, над местечком родимым... Знает скрипач, что нужно нам для полета простого, вот он сидит на крыше, там где был нарисован.
* * *
Зазвенел звонок, то ли школьный, то ли ларек ограбили, то ли кино уже началось, а лимонад не допит, и плывут облака над дворами, кресты над кровлями... город в сентябре похож на шар воздушный.
Листья влетают ко мне в растворенную форточку, листают стихи, застрявшие в каретке пишмашинки "Москва", задирающей жестяную горсточку к ненадежному потолку на Малом Каретном.
Неохота вставать. Бриться. Мои свидания в последнее время назначаются посредине медного провода. Узкого места, куда не придешь без электричества телефонных линий.
Это, наверное я накрутил. Ну и ты, быть может. Наши регистры гуляют, как Бойль с Мариотом. Клены швыряют листья в летящие лужи. Бульвар похож на ветерана с янтарным аккордеоном.
* * *
Здравствуй, смотритель желтого-рыжего-черного. Ветра сырого. Воспаленного горла неба нечеткого. Смотри, голая роща унижена. Отворачивается, стыдливая. Земля голодная, чернокнижная, свое варево торопливо жизнь – дожирает, неопровержимо приближена. Так ли с нами будет: сон приснится, раздрызганный в капли, в землю вопьются (на лицах пудра) прихорошенные – в чрево ее перемалывающее, полумертвое, червивое, вскрываемое лопатой, в мокрое корье, в комья перетертые, в грубую крупу, подаваемую ко рту распадом.
* * *
Мы живем в эпоху торжествующих кретинов. А букашки ползут наклоняя травку. От того что я вижу может вырвать. Особенно четко на беленькую бумагу.
От меня отшатываются при встрече. С таким лицом не подходят к дамам. Видно в нем начертано то "далече", где на весь свой век нахлебался сраму.
Журналист зажужжал – заработал денег! Щелкопёр натрещал – 30 тыщ курьеров! Разбудите архангела Гавриила. Я давно не слышал чарующих звуков.
* * *
Человек падает под горизонт, вдруг... ни крика, ни всплеска, все вспоминаю его лицо без воскового блеска, скоропожатье его руки сухонькое касанье, круглые веки – порх – мотыльки блеклые над глазами, слышал теперь синегубка ему стала подружкой милой, глупо всё вышло, не по уму, с этой его могилой, а хороша она – не хороша, не распознать сквозь дымку, с ней неодиноко лежать, навзничь вечность в обнимку, вот она кровная с миром связь семени с прахом, влагой, то что питает тоску и страсть, обреченной отвагой, всякой земле он песка родней, глине любой, подзолу... в каждой былинке теперь звучней арфа поет Эола.
* * *
Протопопа упрямого темная речь продирается к небу, дабы небо стеречь. Принимая из рук палача крохи хлеба, пировать на дыбах, – да вроде юлы на колы, быть на дыбу насаженным, не изрекая хулы но хвалы Богу доброму – абы – Богу-то страшному. Так отвергни, – ему говорят, – Отступи! Либо пусть явит чуда! и из ямы, в червях, протопоп возопит, – С кем же буду тогда... с кем буду...
* * *
Просыпайся, дружок, просыпайся. Голубые глаза открывай. Я тебя, лейтенантик запаса, подсажу в ленинградский трамвай.
Через день начинается лето, набухают любовью сады. Небо птицами насквозь пропето и всплывают дворцы из воды.
Мне с тобой, рядовому бродяге, часовому болезной луны, в невоенной шататься рубахе по зеленым траншеям весны.
И кружа над Невой и мостами в неотвязном пуху тополей, слышать будущего нарастанье в легкомысленной жизни моей.
Будто трубы трубят золотые над землёй высоко в тишине, где мы ходим с тобой, молодые, по одной ленинградской весне.
Ты, моя докторица большая, от печалей моих излечи и к трезвону второго трамвая прицепи от бессмертья ключи.
новые берега
I
...повернулась плечом и уткнулась в плечо, лоб был влажен, хотеть не хотелось еще, но еще обвивала меня горячо,
дышишь... бедный скелетик ... костяная нога... жизнь, конечно, кромешна, разлука туга, входим на вдохе в новые берега,
свет смежает глаза, жизнь наощупь бредет, за зазором зазор теплый выдох прядет черносветлый узор – коридор – так вперед...
II
В влажные клеммы любви – вход, распаленный сердечник, в спас и замес на крови вдвинуты горла и плечи. Нас заплетает узор рёбер, коленей, лопаток. Выступ вступает в зазор – в правильный миропорядок. Кто там, смешав нас, следит сверху за нами бессонно, грудь прижимая к груди, гонит в сосудиках солнца, в рысь замираний, рывков, так вылезают из кожи вон из костей, из гребков рук к прошивающей дрожи. Вобранный воздух во ртах вогнут в гортанные трубы, в вырытый ход для крота в общей норе носогубой. Головы в душном дыму, в палево-голом угаре... Нечего делать уму в сомкнутой в целое паре. Ева, Ревекка, Рахиль, Лия, Эсфирь, Магдалина ветра горячего пыль, света светящая глина, выгиб ребра моего, выломанного из рёбер... Мне хорошо, на него солнце Эдема угробив.
III
Я не руками, ртом касался, груди мерцающей и плеч, подставленных... и свет мой освещался, но как немел язык, темнела речь.
Едва ли сознавая, создавали мы что-о нежное, чему названий нет... Лежали улицы – карандаши в пенале да детский дребезжал велосипед.
И губы целились и локти улетали, так птицы бедные кружат у тайных гнезд, когда мы ненадолго замирали, и слышали... как мир огромен, прост.
IV
...до сердцевины кости состоять из кого-то другого глазом косить на себя не узнавая себя вот мы какой головоломкой для Бога стали перепутавшись снами и явью и пальцами и серединами тел головами в бездонные стороны ночи в карие-серые-синие очи всех кто до нас занимался вот этим дивным в котором я потерял твой ты мой колошматящий сердцем предел
V
Бьются пойманной рыбой, но сеть все не рвется, не рвется, тянется только густая ее ячея, рот достает, как звезду на ведре, из колодца горла, какое-то сиплое "я-а-а", лучше рычать... и по клейкому телу, вытянуть этот рык, этот вой... Боже ты мой... глядят в пустоту обалдело веки слепые, ресницы по краю, под вздрагивающей слепой скорлупой.
VI
...здесь мы не умерли и нас не настигла наша слепая судьба, но вроде тигля для алхимических опытов по чернокнижью нашего времени, – дни переплавят и выжгут плоть, что болела, любила, хотела то табаку, то вина-винограда, то тела, и то ей больно, то жарко, то колко, то нежно... вид наш посмертный скелетом и черепом брезжит через нее, через червям в обработку, то что ласкала она, что целовала в охотку. Выплави что-нибудь вечное, что не растает, из того, что потом лопухом зарастает, а как живет – все то рыщет любовного лона, на побережьях бетонных под нервным прибоем неона.
VII
Вот где бессмертье мгновенное наше миг пробиваемый вглубь – в позвоночник времён, тьма обернулась – голою – шасть из рубашек в искрах бенгальских на икрах под резким ребром. Резвые мы и нарезаны зверски ломтями, жри нас бессмертье, за груди кусай, за мослы, мы растолкаем друг дружку, подвздошьем, локтями, мы не в такие ещё заплетёмся узлы. Вещая буква ночей, осьмилапый ероглиф сопящий, кто прочитает замятое, потное это письмо, а запечатает, – бросит в голубенький ящик, чудная вещь... оно адрес поставит само...
VIII
Тот кто нас надышал на стекло мировое, на туманный налет, а потом прочертил наше ранимое тело живое, далеко отошел, да и нас погулять отпустил. Всюду чудится глаз Его, мнится слух Его напряженный, даже когда неподвижно лежим, вроде спутанных змей, жжётся Он... что ж, зализывай край обожжённый, как дитя неразумное, от костра отойти не сумев. И чем дольше живем, тем становится зрение четче, будто вышел из пламени через редеющий дым, проясняются улицы, ночи, шумящие светлые рощи, может быть, наконец, мы лицо Его в них разглядим.
романс
Ты ли мне снилась, другая ли, тоже как ты сероглазая, губы и лоб белый таяли, плечи как шарфики газовые ветру в забаву прозрачную вверх улетали, бессильные... вот вы уж в небе растрачены птицами, воздухом, зимами.
Также и я в эфемерное нечто из глаз ваших вылился, в столь безобразно неверное, что не удержат усилия памяти вашей недевичьей, был – исчезаю и падаю, вкось отлетаю от плечиков ваших – клочечками, падалью.
Сон на такие материи неочевидные тратится, вроде воздушного терема, где все давно пораскрадено, только остался мучительносиний, с ресницами черными, взгляд, в нем читаешь "...ищи тебя в несуществующем городе..."
* * *
Деревья стволами запомнили ветер, куда наклонял их. Я тоже запомнил при пасмурном свете, в красках линялых
холодного утра под тающим снегом, как будто в России, где жизнь перемешана с сереньким небом, что мы износили.
Не трогает это пространство чужое, слова на английском. Тем более Чехова кислый крыжовник, и прочие сфинксы.
Такая свобода теперь, хоть залейся свободой по брови. Сменилось на новое в клетках железо, в шариках крови.
Другой человек, да и небо другое, к нему притерпеться: смотреть как встает над Гудзоном дугою ничейное сердце...
верлибр
Дорогая, мы живем в пустующей гостинице. Война кончилась. По улицам города ходят оборванные солдаты. Что это за армия была – не припомню. За что воевали неизвестно. Очевидно одно: все кончилось всеобщим поражением.
Кому повезло – слоняются в поисках спиртного и сигарет, гоняются за девками, ходят на рынок менять патроны на масло и рыбу.
Кому не повезло – стали калеками, но их нигде не видно, то ли они сами слиняли, то ли их куда-то свезли, с глаз подальше, в приют?
По радио постоянно поют дурацкие песенки или шутят комедийные актеры. Маршей не слышно. Последние известия совершенно никакие, как погода.
Комнаты тут маленькие, на двоих, большинство – пустует. В каждом номере – неработающий холодильник, 5-6 железных кроватей. Стекла во всех окнах выбиты, но мы совершенно не мерзнем. Из гостиницы почему-то не выпускают. На входе вооруженный часовой и три скучных офицера с пистолетами. Когда их спрашивают, – Сколько еще тут продержат? Отвечают: – До приказа, или, – Расходитесь по своим комнатам, или (ещё интереснее): – До среды...
И когда не проснешься – за окном розовый закат и неизвестный день недели.
на смерть музыканта
Памяти С. К.
Восславим умершего музыканта, откроем крышку фортепьяно, – Ну, здравствуй, как ты там скучаешь... Тут без тебя горят гирлянды, у Дед Морозов рожи пьяных... ...не ты ли веточку качаешь еловую, с хрустальным шаром, тем самым обнаружив смутно свое присутстствие на свете, не этом – том, что в общем тоже имеет отношенье к чарам, как музыка... а это чудно, и потрясает нас до дрожи. Что, каково там в молоточках с подушечками? всюду струны, колки и прочие шпынёчки, почти как город та же точность расчёта, как в архитектурных ансамблях или нотных точках.
Не странно ли: из Петербурга переселиться в мглу рояля и в лакированном ковчеге, найти пристанище? Разлука жмет в обе ноги на педали, через – ни звука...
vox humanus
(фуга)
Д. Б.
I
Стихосложенья тихая забава мне затмевала адский шум котлов и ламентации по телефону. Я как бутыль незрелого вина накапливал свой градус по подвалам, а в пыльном воздухе цвела отрава, и беззаконных радостей моих тянулась равномерно череда. Я день за днём мечтал о разрушеньи всего, что видел помрачённым зреньем, и думал: сам я непременно уцелею, как ценность некая, вне пререканий, ведь как меня мой бережет Господь ...................................................... мне голову всего три раза стригли "под ноль" машинкой, посадить могли, не посадили, ни рук я не ломал, ни ног, почти что угадал, когда родиться, что если б раньше? лет на двадцать-тридцать? ищи-свищи меня теперь. На что, скажите, жаловаться мне, когда по жилам кровь течет пророков, Вот рифмы, как прелестные девчонки, у топчанов толпятся колченогих, и дома у меня их толчея как подманю одну – бежит другая с нею, а я смеюсь, целуя их в глаза...
II
Уж как я помнится в Москву стремился. Вот я – москвич! Я человек иной породы! Высшей... Всё мне легко. Легко как говорю, ступаю по столичным тротуарам, торю свой путь высокий по брусчатке, "на Красной площади всего круглей земля", и я по ней в бессмертье закругляюсь!
Мечта же о Москве пришла давно: мой добрый дядя Изя привозил "соломку" из Москвы – печенье: колчан картонный, золотые стрелы, да нет, скорей лучины золотые, что вечер освещали мне блаженством тающим, хрустящим, сладковатым. И я, наверное, уж года в три, любил Москву, готов был переехать, и там питаться исключительно "соломкой", а так же ею прикармливать собак и птичек разных, голубей включая...
Вот я в Москве... никто и не поймет что я нездешний, что я беззаконный; я вижу все, другие что не видят и населенным воздухом дышу: в нем тени Мандельштама, Пастернака, я с ними небо общее делю...
А вот и я! Глядите! Не узнали? Тем хуже вам... б-а-льшие ду-ра-ки...
Я на Савеловском вокзале облюбовал широкий подоконник и сплю на нем до первых мусорыг, и вижу сны, в которых покоряю Москву, разбрасывая с белого коня в толпу орущую, пачугами, "соломку"...
Теперь, с обратной стороны вращающейся в пустоте Земли, Москву прожив и жизнь ведя вторую, я вспоминаю бедненький уют, почти осуществившихся мечтаний.
III
Лет до пятнадцати жил я, не видя мертвых, ну разве что в кино артист умрет и гад подохнет. Это же не смерть, а так... прилюдное притворство, что не сравнишь с искусством умиранья.
Я тоже в смерть играл: я замирал, простершись неподвижно на диване, зажмурив веки не дышл, то есть дышал, но так, чтоб незаметно, чтоб грудь не поднималась и живот не округлялся в неизбежном вздохе. Как только к смерти так я примерялся, как мне хотелось сразу же гулять, шататься с девушками, пить, курить, купаться, писать стишки и проч., и проч., и проч... Ведь "замереть" не значит "умереть", и "умирая" понарошку, я ощущал, что я живой вдвойне, что темнота (глаза закрыты), дыханье потаенное и не-подвижная, значительная поза, не прекращают "буйство вожделений" и мыслей подростковых круговерть. Однажды вечером, в цветение сирени, я заявляюсь с улицы домой, наобжимавшись с Люськой. Дверь закрыта. А деда моего хватил инсульт. Он и не говорил уже с неделю, а так, смотрел на нас и шевелил рукой полуотнявшейся.
Влетаю на второй этаж. Звоню. Стучу. Не отпирают... "плохо дело", соображаю я, – и – мигом переношусь на дедову квартиру.
– Уж полчаса прошло, – мне говорят, как умер дед...
Лежит торжественный. Помолодел ужасно. Соединенье неподвижных черт лица янтарного спокойно и чуть презрительно. Как будто он узнал, что все пред ним постыдно виноваты и всех простил, но не забыл вину, не удостоил вежливым притворством...
Мне было стыдно... Я его любил, и он меня. Мы были с ним похожи, а я его оставил умирать и не простился с ним, как должно. Позор мне, дураку! Позор!
В ночь перед погребением мой дед лежал в гробу, поставленном на стулья, и свечи язычками желтых кошек лизали руки неотступной смерти.
Тень горбоносая его лица то замирала на стене спокойно, то мучалась, пытаясь отлететь.
По просьбе мамы я не спал. Над ним всю ночь читал еврей наемный, на эти случаи, молитву "кадиш" Сам маленький, как луговая лягушка. Представьте: он боялся мертвых!
Он в ужасе на деда поднимал глаза огромные. Он красным носом хлюпал. Он иногда, дрожащею рукой, меня касался. Он подрабатывал червонцы дочерям ночами, храбро отпевая,
ушедших в мир иной. С ним кто-нибудь сидеть был должен, поскольку разделенный страх не страх уже, но тягостная норма.
Вот он дрожит, бубнит и полуплачет, и вдруг летит в сортир, на две минуты, и вновь бубнит, и, вот, опять в – сортир! Его трепал понос и страх терзал, но он не прекращал молитвы и бормотал, и бормотал с надрывом на странном слове "Элогим"...
...а за окном заметно голубело нас обступающее небо и дед мой, мертвый, обживал его.
IV
Вот умер я, никто и не заметил, что умер я, как я не замечал, что умер он, она, другие люди. Все заботы наши обращены на нас самих, на тех, кто мы и есть. Попробуй отними, ее, его, до остальных нам дела нет. И нет предела роднее нам, чем любящее тело, а смерть – достойная запоминанья весть, и грустный повод, коснись её, как оголённый провод, она... отбрось ее, забудь, не лезь. Ну, нет меня! мир не переменился, ну что такого, ничего особенного, просто провалился туда один, еще на одного ее строи прибавились. А сверху, на полтора аршина в высоту, гремит подобно фейерверку чужая жизнь, сверкает на лету. Куст беленький качается и дети не вылезают из воды, и нет как будто бы на свете безмолвия и пустоты. Нет места для меня, а вам, кто не был, достанет воздуха, свободы и тепла. Благослови вас это небо и то, которому Земля мала.
* * *
Одинокие мы, одинокие головы над тротуарами... Девушки проходят голоногие, девушки, томящиеся парами.
В воздухе сиреневом угаснувшем ветви зеленеющие плавают. Набухают губы кровью красною розовые голуби двуглавые.
Над мостом, над бедными предместьями, медленно Медведица затеплится, медными лучами в перекрестии смерти отодвинутой и сердца.
В этом дне такое было небо, топкое, на площадях уснувшее, что разгуливать опасно было мне, Бог обок шел. И к шепоту прислушивался.
* * *
Одинокие мы, одинокие головы над тротуарами... Девушки проходят голоногие, девушки, томящиеся парами.
В воздухе сиреневом угаснувшем ветви зеленеющие плавают. Набухают губы кровью красною розовые голуби двуглавые.
Над мостом, над бедными предместьями, медленно Медведица затеплится, медными лучами в перекрестии смерти отодвинутой и сердца.
В этом дне такое было небо, топкое, на площадях уснувшее, что разгуливать опасно было мне, Бог обок шел. И к шепоту прислушивался.
башня "Дания"
"... на свете много есть такого, что недоступно"... У. Шекспир. "Гамлет"
Я в башню, под названьем "Дания", вхожу из среднерусской местности, в которой изнываю от познания своей непоправимой бесполезности.
Я вижу переполненные комнаты, где спят вповалку, пьют и развлекаются. Там девушка под одеялом скомканным, луна в окно ... и мы в ней кувыркаемся.
Я будто бы учусь в кирпичном домике скучнейшей, гнилозубой филологии. На самом деле, все-то мои помыслы обращены на радости недолгие.
Я чувствую, что милая прелестница ко мне охладевает, чаще хмурится. Однажды мы спускаемся по лестнице, ступенька за ступенькой, к серой улице.