Текст книги "Уроки чтения. Камасутра книжника"
Автор книги: Александр Генис
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
12. Флогистон
Родись ты сто лет назад, – сказал мне философ Пахомов, – был бы марксистом. Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием: “Коммунизм, – донеслось до меня из «Незнайки», – есть свободный труд свободно собравшихся детей”. “И взрослых”, – добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса – мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.
– Почти Ленин, – объяснял он, – но наоборот.
Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал – при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой – любить ее, причем – за это же.
Мир философов никогда не бывает похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов – история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.
Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд – преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.
– Как вы стали сатириками, – спросили польских сатириков, навестивших в шестидесятые годы Москву.
– Этому, как и всему остальному, – лояльно ответили польские сатирики, – мы обязаны советской власти.
Со мной – та же история. Советский опыт – судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.
Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии – системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие – другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но Я противоречит любым обобщениям, включая собственные.
Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие “Законы”, из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что, пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.
Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского – внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой – поверхностной – действительности.
Не удивительно, что в жизни, во всяком случае – моей, философия играет роль смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.
* * *
Если философия – наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?
Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей – отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое – читать, и уж совсем третье – мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою – пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.
Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но, расставшись, каждый остается при своем, и я не знаю, сколько чужого стало своим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют “мировоззрением”. Моя философия – неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.
Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда любая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ – не ученый, а мудрец, волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.
Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. “Гениальная болтовня” – не только “Евгений Онегин”, это все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:
Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу.
Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:
Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже не подвластной заботе о нем.
Не только с этим – со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но, не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, – эстетику.
* * *
Искусство – пожарный выход философии. Это – лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, ей остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например – Т.С. Элиот.
“Мне надоело притворяться, – говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, – что я понимаю то, что в ней написал”.
Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился – и научился – обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок древесной коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.
Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.
Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.
– На нет и суда нет, – резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:
Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания.
В сущности, это – террористический гуманизм: чтобы не ведать боли,надо стереть того, кто способен ее испытать.
Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это “жалкое место”, где Шопенагауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. И опять – Чехов, который тут был и все понял. Не зря его бунтующий дядя Ваня кричит, что мог бы стать Шопенгауэром, а никем иным. Это смешно и точно, ибо в каком-то смысле дядя Ваня и есть Шопенгауэр – философ, смертельно напуганный жизнью.
За это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели – упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, – она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мыслей. Такая биография завораживает как раз тем, что со стороны ничего не видно. Жить духом – чистая авантюра, и философ, особенно домосед вроде Канта, представляется мне флибустьером, только наоборот.
Чтение философии – привилегия, позволяющая побыть с философом, ощутить аромат его мысли, а если удастся, то полюбоваться видом из его окна (в шале Хайдеггера оно выходило на альпийский склон, что компенсировало отсутствие водопровода).
Я понимаю, что по внешнему нельзя судить о внутреннем и никакой пейзаж не поможет продраться сквозь дебри дважды чужого языка. И все же нас соблазняет наивная попытка примерить, так сказать, наряд философа, иногда – буквально. Пахомов, посетив в Вене музей-квартиру Фрейда, ушел из нее в пальто учителя, но был остановлен на лестнице.
* * *
– Философия, – сказал мне Пахомов, – летопись заблуждений, грандиозных, дерзких, увлекательных и бесполезных, как история алхимии.
Он, конечно, прав, потому что я заглянул в конец. На рубеже веков, подводя итоги 2500-летнему проекту, Всемирный конгресс философов признал, что им так и не удалось добиться главного: выйти за пределы человеческого разума и найти нечто, от него независящее.
– Что же такое философия? – спросил я Пахомова.
– Газ флогистон.
– Но ведь его нет!
– Пока в него верили, флогистон работал.
– А когда перестали верить?
– Придумали другой флогистон.
13. Археология смеха
На четырех углах главного перекрестка Гринич-вилидж стоит по одинаковому кафе, но мы, играя в Париж, выбрали себе любимое – “Борджиа”. Несмотря на живописное имя, в нем не было ровно ничего особенного, во всяком случае, до тех пор, пока мы не привели туда Довлатова. Он очаровал официанток, занял два стула и смеялся, ухая, как марсианин из Уэллса. Сидя в кафе до закрытия, мы говорили о своем, вернее – чужом, ибо больше всего Сергей любил цитировать, чаще всего – Достоевского. Довлатов истово верил, что в отечественной словесности нет книги смешнее “Бесов”:
Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу.
Надеясь разъяснить этот феномен, Сергей всех уговаривал написать диссертацию, но к тому времени я уже убедился, что юмор не поддается толкованию. Остроумию нельзя научить, шутку – растолковать, юмор – исследовать.
Правда, если много людей запереть в темном зале, то их можно заставить смеяться. Секрет этого фокуса открыл мне обаятельный Буба Касторский, который под именем этого популярного персонажа веселил русскую Америку, чрезвычайно похоже изображая Брежнева.
– Зрителю, – поучал он меня с высоты своего огромного опыта, – надо знать, когда смеяться, поэтому, доведя анекдот до соли, ты тормозишь, оглядываешь зал слева направо, потом – справа налево, и, наконец, доносишь концовку – в сущности, все равно какую.
“Цезура перед кодой”, – записал я для простоты, но так и не воспользовался советом, стесняясь смешить людей даже за деньги. Профессиональные юмористы казались мне отчаявшимися людьми, обреченными вымаливать смех, как несчастливые влюбленные – поцелуи. Иногда мы, слушатели, тоже сдаемся – из жалости, по слабости характера, но чаще – за компанию. В массе люди глупее, чем по одиночке, поэтому многих рассмешить проще, чем одного – собеседника, собутыльника, даже жену. Не зря в театре всегда смеются – и на Шекспире, и на Шатрове. Что говорить, в мое время смешным считался спектакль под названием “Затюканный апостол”. Но настоящий юмор, как все ценное – от эрудиции до вокала, – идет из глубины.
* * *
Тогда, в “Борджиа”, отдуваясь от скверного кофе, который мы заказывали, чтоб не гнали из-за стола, я научился у Довлатова мнительности остроумия. Подозревая в юморе каждую фразу классиков, я обнаружил, что все они пишут смешно, хотя это далеко не всегда заметно с первого взгляда.
Чем лучше спрятан юмор, тем сильней его воздействие. Серый кардинал книги, он исподтишка меняет ее структуру, добавляя лишнее – насмешливое – измерение. Текст с юмором, как чай с полонием, действует не сразу, но наверняка. Уже поэтому юмор лучше всего принимать в гомеопатических дозах. Согласно адептам этого мистического учения, одна молекула может “заразить” собой ведро водопроводной воды, которая уже никогда не будет пресной. И в этом – прелесть целевого чтения. Нет радости больше той, что доставляет раскопанный юмор – тот, что сам заметил, отряхнул от риторической пыли, натер до блеска и вернул на место, которое теперь уже никогда не забудешь. Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже тридцать лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти вроде татуировки.
Упустив шанс стать археологом, я вынужден сравнить поиски смешного с грибной охотой. Известно и где, и что, и когда, но потом находишь боровик у заплеванного порога дачного вокзала, и счастье навсегда с тобой.
Для меня Гончаров – вроде такого боровика. Гоголь – понятно, Чехов – тем более ( старая дева пишет трактат Трамвай благочестия”). Одутловатый Гончаров – другое дело. Он сам себя описал Обломовым: полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами.Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва – за то, что был цензором, потом – за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк “Слуги старого времени”, по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.
Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь “сенонимов”из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, рядом стояли: “эмансипация и констипация”, далее “конституция и проституция”, потом “тлетворный и нерукотворный”, “нумизмат и кастрат”.
Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли “поливом”: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил – заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в “Вальпургиевой ночи” диковинную словесную флору:
Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпоровидные его сорта зовутся по-всякому: “Любовь не умеет шутить”, “Гром победы раздавайся”, “Крейсер Варяг” и “Сиськи набок”.
Смешной эту полувнятную – но все же с диссидентским оттенком – бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика – и экстаз опьяневшего от свободы языка.
Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется.
Камердинер Гончарова тоже любил стихи, и тоже – за это:
Если все понимать – так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это?
Земли жиле-е-ц безвыходный – страд-а-анье,
Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли.
Понятно, почему Обломов ничего не читает и ничего не пишет.
Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он всё пиши?
Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились всё тоньше, а реплики все острее. “Нет ничего смешнее горя”,– говорят в его пьесе “Эндшпиль”. В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.
Хамм. Помолимся.
(Молятся.)
Хамм . Ну?
Клов . Ничего.
Хамм . Вот подлец. Его же не существует!
Смешно – и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога – не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма – “Его же не существует”, Клов отвечает поразительным образом: “Пока еще”.Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени – двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех “не”: невольное, непредсказуемое, неизбежное.
Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека.Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально – считая, как она, что все на свете делится на два.
Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет – если судить по словам евангелистов. Да – если судить по Его собственным.
Сам Христос, может, и не смеялся, но Он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики – они никогда не меняют темы.)
В сущности, юмор – это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед выбором, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными размышления. Проблемы,– говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.
Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос. Удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень.
* * *
Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, а над книгой – в исключительных случаях, вроде того, когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он – знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех – резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.
Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор – те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только – процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех – тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим – мы веселимся от облегчения, уже оттого, что перестали бояться.
Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей, кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка – неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо – вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.
Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами как тень – до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась “Черный юмор у протопопа Аввакума”: Присланы к нам гостинцы, –цитировал я “Житие”, – повесили на Мезени двух детей моих духовных.Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.