355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Генис » Уроки чтения. Камасутра книжника » Текст книги (страница 5)
Уроки чтения. Камасутра книжника
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:48

Текст книги "Уроки чтения. Камасутра книжника"


Автор книги: Александр Генис


Жанры:

   

Критика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

8. Летнее чтиво

Приключенческие романы – самые важные в жизни, ибо с них она начинается. В какой-то момент – у кого рано, у кого поздно – приходит момент счастливый, как потеря невинности: мы учимся читать. Не складывать буквы и наслаждаться результатом. Этого, конечно, может не произойти, но тогда это – трагедия: заменить книгу нечем. Она – будни счастья, а не его праздники, которыми нас награждает любовь, музыка и горы.

С какой книги все начнется, почти все равно, лишь бы не “Ленин и Жучка”. Раньше первым был Жюль Верн, или Майн Рид, или Джек Лондон. Теперь, надо полагать, “Гарри Поттер”. Но именно потому, что приключенческий роман безнадежно устарел, его надо учиться читать заново – как памятник литературы и жизни.

Когда семейная библиотека вместе с нами переехала в Новый Свет, мы поделили ее на три части. Родителям достались подписные издания, за которыми они стояли ночами еще при Сталине: Бальзак, Мопассан, Гюго. Мне – то, без чего я обходился в России, но не мог себе представить жизни в Америке – Писарев, Герцен, полный Белинский. Мой спортивный брат удовлетворился чем попроще —Конан-Дойль, Стивенсон, Хаггард. Хорошо еще, что живем рядом, потому что именно их книги я одалживаю чаще всего. Если раньше они помогали от двоек, то теперь – от старости. За полвека я многое выучил наизусть, но все равно читаю знакомое, чтобы вернуться в детство – свое и Запада.

Расцвет приключенческого романа приходится на лето нашей истории. Между ужасами Французской революции и кошмаром Первой мировой войны родилась цивилизация, вполне довольная собой. Великим, как Толстой и Достоевский, писателям она все равно не нравилась, но малым была в самый раз. Приключенческий жанр – эпос Нового времени, которое он, жанр, принимал без сомнений – как Гомер.

Разделив, словно шахматы, мир на черных и белых, приключенческий роман вдохновлялся сейчас уже забытой цивилизаторской миссией. Пафос порядка одушевлял эти книги, но неотразимыми их делали детали.

Приключенческий стиль, как поэзия акмеистов, любит конкретное. Избегая метафор, автор тем не менее редко оставит слово без экзотического прилагательного : бурский кисет для табака, сделанный из шкуры сабельной антилопы.“Копи царя Соломона” и в других отношениях – эталон жанра. Хаггард служил в Трансваале, поэтому он знал, что писал, и сумел создать безупречный персонаж – маленького человека из большой Африки. Аллан Квотермейн не вышел ростом, избегает риска, чужд изящной словесности. Героем и писателем он становится вопреки, и в этом – достоинство как приключений, так и их описаний. Это – проза без дураков. Она перевозит нас из одной сцены в другую быстро и верно – как в кино, которого тогда еще не было. Не теряя слов даром, рассказчик не забывает и себе отдать должное, но в той нарочито скупой манере, которая так идет исландским сагам и голливудским вестернам:

Двадцать лет спустя (а это долгий срок, господа, так как охота на слонов – опасное ремесло и редко кому удается прожить столько времени) – так вот двадцать лет спустя я услышал нечто более определенное о горах Сулеймана.

Вставив свою профессию в скобки, Квотермейн сказал о ней больше, чем мог. Точность ведь всегда говорит вскользь, и я никогда не пропущу несписанной детали. У того же Хаггарда голодающему зулусу приходится есть собранный у ручья кресс-салат:

Прикончив все, Машуне объявил, что живот его полон дрянью, которая холодит внутренности, как “снег на горе”.

Зулусы, – коротко объясняет автор, – не любят растительной пищи.

Уже ради этого стоит читать старые приключенческие романы. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Для меня экзотика – это литература, выросшая до осязания.

* * *

Чужая жизнь – потемки, и об этом – “Сердце тьмы”. Конрад, впрочем, не писал приключенческих романов, он дал им обоснование.

Строго говоря, от приключенческого жанра у Конрада осталась только Африка. Цивилизация пробирается в ее недра, чтобы рассеять тьму и внедрить прогресс – каким бы причудливым он ни представлялся:

Однажды нам повстречался белый человек в расстегнутом форменном кителе, парень очень гостеприимный и веселый, чтобы не сказать – пьяный. Он объявил, что следит за ремонтом дорог. Не могу сказать, чтобы я видел хоть какую-нибудь дорогу или какой-нибудь ремонт, но, пройдя три мили, я буквально наткнулся на тело пожилого негра, убитого пулей, попавшей ему в лоб; быть может, это и свидетельствовало о мерах, предпринятых для улучшения дорог.

Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее – британское, прошлое. В прологе рассказчика посещает видение:

И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, – сказал вдруг Марлоу. – Представьте себе молодого римлянина. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей.

Цена цивилизации – чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, искупает только идея, на которую он опирается, – не сентиментальное притворство, но идея.

Эту идею называли “бремя белого человека”. На всю империю, причем не только Британскую, одному Киплингу хватило таланта, чтобы убедить в ней читателя. Сегодня даже индийцы считают “Кима” лучшим романом об их стране. Остальные от Киплинга о ней и услышали – в детстве, когда нам впервые читают “Маугли”.

* * *

В “Книге джунглей” колониальная история упрощена до мифа и утрирована до сказки. Человеческий детеныш заброшен в мир его меньших братьев. Лишенный клыков, зубов, хвоста и шерсти, он улыбается волкам потому, что ничего не боится. Даже голый, как лягушка, от которой он получил свое имя, Маугли – венец творения. Он стоит буйвола, заплаченного Багирой, ибо за ним великое будущее подлинного хозяина джунглей.

Поскольку сам Киплинг видел их, как и мы, лишь на картинках, он вообразил джунгли первобытным лесом, жестоким – ветхозаветным – Эдемом. Здесь убивают, чтобы есть, знают цену мести и презирают силу без чести. Современники Киплинга считали тигра Шерхана Гитлером, а шакала Табаки – Муссолини. Но, несмотря на них, джунгли – разумно устроенная утопия, в которой царит рациональный, как у Платона, Закон, никогда не приказывающий чего-либо беспричинно.Он, например, позволяет зверям есть человека, только когда зверь убивает его, желая показать своим детям, как это надо делать.

Маугли принимает Закон без возражений, как условие выживания в джунглях. Он учился в их школе, пока все для мальчика стало так же важно и понятно, как конторская работа для дельца.(Для Киплинга делец – это хорошо, это – рыцарь колоний. Не зря автор “Департаментских песен” стал первым поэтом, сумевшим переложить в стихи черновую работу цивилизации: Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал./ Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье.)Освоив вместо бухгалтерии звериный язык, Маугли каждому встречному говорит мы одной крови, но это – неправда. Сам он принадлежит к высшей – человеческой – расе, поэтому ни один зверь не может вынести человеческого взгляда. Придя, как англичане, в чужой мир, Маугли покорил его, как мечтал Киплинг, – умом и лаской. Уважая прежний порядок, Маугли подмял его под себя, заменив вожака волчьей стаи. Благодаря ему старое и новое в джунглях слилось в гармонию, исключенным из которой оказалось лишь загадочное на первый взгляд племя бандерлогов. В джунглях, где у всех, даже кобр, есть свое законное место, обезьяны – изгои. О них не говорят в приличном зверином обществе:

Обезьяны – отверженные. Они называют себя великим народом, готовым свершить великие дела в джунглях, но падает орех, им делается смешно, и они всё забывают.

Бандерлоги – пародия природы, карикатура на людей, они – полудикари, фальшивые наследники, бездумно живущие в руинах чужого города и самонадеянно считающие его своим:

Обезьяны часто садились кружками в зале совета короля, чесались, отыскивали блох и притворялись людьми. Иногда же то вбегали в дома без крыш, то выбегали из них, складывали куда-нибудь куски штукатурки и старые кирпичи, тотчас же забывая, куда спрятали их.

Примерно так Киплинг представлял себе постколониальный мир, из которого вычли его и Маугли.

* * *

Исторические романы читают, чтобы погрузиться в ушедшую эпоху, приключенческие – чтобы ее подслушать. Я уже говорил, что не читаю книг без карты, но для приключенческих романов нужен еще и прежний глобус. Как тот, что я нашел на блошином рынке в Англии, хочется думать, у отставного полковника. Алой краской империи на нем помечены все двести владений, исключая, конечно, самое знаменитое – Соединенные Штаты. Допотопная вечность, запертая в глобусе, помечена 1905 годом. Хорошо, хоть земля – круглая. Бледный, как глаза северян, Мировой океан перерезают пунктиры пароходных трасс. В Старом Свете они густеют у Суэца, в Новом – вокруг мыса Горн (Панамский канал еще не прорыли). В пустынях намечены караванные пути: Тимбукту – Триполи. И в каждом краю – колониальный прейскурант: индиго, финики, шали, чай, рабы, перья страуса.

Приключенческий роман не пережил этого глобуса. Он не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации – бандерлоги жанра. Имитируя активность, они заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые империи, – колониального подтекста. Пафос империи сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце.

9. Говоря о боге

Рецензируя книгу “Мысли мистера Фитцпатрика о Боге”, Честертон заметил, что куда интереснее было бы прочесть “Мысли Бога о Фитцпатрике”.

С этим трудно спорить, потому что про Бога и писать-то нечего. Ведь о Нем, том единственном, с большой буквы, в сущности, ничего не известно: Он – по ту сторону бытия. Поскольку Бог вечен, у Него нет биографии. Поскольку Он всюду, у Него нет дома. Поскольку Он – один, у Него нет семьи (о Сыне пока промолчим). Поскольку Бог заведомо больше наших о Нем представлений (не говоря уже об опыте), все, что мы знаем о божественном, – человеческое.

Но если о Боге нельзя написать, то можно прочитать. Мы можем Его вчитать в каждый текст и вычитать из любого – как это делали герои Сэлинджера:

Они иногда ищут творца в самых немыслимых и неподходящих местах. Например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси. Словом, буквально где попало, но как будто всегда с полным успехом.

Такой тактике не может помешать даже отсутствие Бога. Если Его для автора нет, то мы хотим знать – почему и не успокоимся, пока книга не объяснит нам зияние на самом интересном месте. Ведь у литературы, да и у человека, нет более увлекательного занятия, чем выбраться из себя и познакомиться с непознаваемым. Даже ничего не зная о потустороннем, мы им обязательно пользуемся. Как топор под корабельным компасом, оно меняет маршрут и упраздняет карты. Не удивительно, что, стремясь к недоступному, а может, и несуществующему знанию, мы надеемся найти в книгах то, с чем не справились в жизни.

Зря, конечно. Всё, что можно, нам уже сказали, но те, кто знают наверняка, всегда внушают сомнения. Казалось бы, проще всего про Бога прочесть там, где положено, но мне это никогда не удавалось. В университете я хуже всего успевал по научному атеизму, но только потому, что в программе не было Закона Божьего. Бог, как секс, избегает прямого слова, зато каждая страница, включая эротическую (“Песнь песней”), выигрывает, если говорит о Нем всегда и экивоками.

Как это делал Кафка. Он создал канон агностика, на котором я ращу свои сомнения с пятого класса. Я помню тот день, когда отец вернулся с добычей – пухлый черный том с рассказами и “Процессом”. В 1965-м достать Кафку было труднее, чем путевку за границу. Хотя мы еще не знали, что это одно и то же, аура тайны и ореол запрета внушали трепет, и я ахнул, когда отец размашисто расписался на 17-й странице, предназначенной, объяснил он, для библиотечного штемпеля. С тех пор он, может, Кафку и не раскрывал, но уж точно с ним не расставался. Ко мне этот фетиш старого – книжного – времени перешел по наследству, и теперь том стоит рядом с остальными.

Сейчас купить Кафку – не фокус, фокус – всегда – разобраться. Впрочем, если судить по тому, сколько книг о нем написали, это не так трудно. Как всякая притча, текст Кафки плодотворен для толкований. Говорится одно, подразумевается другое. Сложности начинаются с того, что мы не совсем понимаем не только второго, но и первого. Стоит нам увериться в правоте своей интерпретации, как из нее выворачивается автор.

При советской власти читателю было проще: “Мы рождены, – как сказал Бахчанян, – чтоб Кафку сделать былью”. Я знал этот афоризм задолго до того, как подружился с его автором. Тогда все думали, что Кафка писал про нас. Это был хорошо знакомый мир бездушной конторы, которая требовала выполнять известные только ей правила.

Накануне кончины СССР я приехал в Москву. В очереди к таможеннику стояли двое американцев – новичок и бывалый. Первый подошел слишком близко к окошку, и на него накричали.

– Почему, – спросил он, – не нарисовать черту на полу, чтобы знать, где можно стоять, а где нельзя?

– До тех пор, пока эта черта в голове чиновников, – сказал второй, – в их власти решать, кто виновен, а кто нет.

У Кафки об этом так: Чрезвычайно мучительно, когда тобой управляют по законам, которых ты не знаешь.

Чего мы (и уж точно – я) не понимали, так это то, что Кафка не считал ситуацию исправимой или хотя бы неправильной. Он не бунтовал против мира, он хотел понять, что тот пытается ему сказать – жизнью, смертью, болезнью, войной и любовью: В борьбе человека с миром ты должен быть на стороне мира. Сперва в этой дуэли Кафка отводил себе роль секунданта, но потом встал на сторону противника.

Лишь приняв его выбор, мы готовы приступить к чтению книги, в которой рассказывается о Боге столько, сколько мы можем вынести.

Замок, –сказал Оден, – наша Божественная комедия.

* * *

К. направляется в Деревню, чтобы наняться на службу к герцогу Вествесту, живущему в Замке. Но, хотя он и принят на работу, приступить к ней он так и не сумел. Все остальное – интриги К., пытающегося приблизиться к Замку и снискать его расположение. В процессе он знакомится с жителями Деревни и служащими Замка, попасть в который не помогли ему ни первые, ни вторые.

В пересказе заметнее, чем в романе, несуразица предприятия. Описывая перипетии чрезвычайно точно и подробно, Кафка опускает главное – мотивы. Мы не знаем, ни зачем К. нужен Замок, ни зачем Замку нужен К. Их взаимоотношения – исходная данность, которую нельзя оспорить, поэтому нам остается выяснять подробности: кто такой К. и что такое Замок?

К. – землемер. Как Адам, он не владеет землей, как Фауст, он ее измеряет. Ученый и чиновник, К. выше деревенских жителей, их трудов, забот и суеверий. К. образован, умен, понятлив, эгоистичен, эгоцентричен и прагматичен. Он обуреваем карьерой, люди для него – пешки в игре, и к цели – хоть и неясной – К. идет, не гнушаясь обманом, соблазном, предательством. К. тщеславен, спесив и мнителен, он – как мы, а интеллигент себе ведь никогда не нравится.

Хуже, что мы видим Замок его глазами и знаем столько, сколько знает он. А этого явно недостаточно. Вы находитесь в ужасающем неведении насчет наших здешних дел,– говорят ему в Деревне, ибо К. описывает Замок в единственно доступной ему системе понятий. Приняв христианство, европейские язычники не могли признать Бога ни кем иным, как царем. Поэтому они даже на кресте писали Христа в царских одеждах. К. – герой нашего времени, поэтому высшую силу он изображает бюрократическим аппаратом.

Не удивительно, что Замок отвращает. Но если он враждебен человеку, то почему никто, кроме К., не жалуется? И почему он сам к нему так стремится? В отличие от К. Деревня не задает Замку вопросов. Она знает то, чего ему не дано, и это знание нельзя передать. К нему можно только прийти самому. Но если из Замка в Деревню идет много дорог, то в Замок – ни одной: Чем пристальнее К. всматривался туда, тем меньше видел и тем глубже все тонуло в темноте.

Замок – это, конечно, Небеса. Точнее, как у Данте, – вся зона сверхъестественного, потустороннего, метафизического. Поскольку неземное мы можем понять лишь по аналогии с людским, то Кафка снабжает высшую власть иерархией. Ее Кафка выписывал с той скрупулезной тщательностью, которая так веселила друзей, когда автор читал им главы романа. Их смех отнюдь не обижал Кафку.

“Его глаза улыбались, – вспоминал Феликс Вельч, близкий друг писателя, – юмор пронизывал его речь. Он чувствовался во всех его замечаниях, во всех суждениях”.

Мы не привыкли считать книги Кафки смешными, но другие читатели, например Томас Манн, читали их именно так. В определенном смысле “Замок” – действительно божественная комедия, полная сатиры и самоиронии. Кафка смеется над собой, над нами, над К., который способен описать высшую реальность только через низшую и привычную.

Служебная лестница в “Замке” начинается послушными мирянами, среди которых выделяются праведники-спасатели из пожарной охраны. Потом идут слуги чиновников, которых мы называем священниками. Поделив жизнь между Замком и Деревней, они наверху ведут себя не так, как внизу, ибо законы Замка в Деревне уже неприменимы. Выше слуг – бесконечная череда чиновников-ангелов, среди которых немало падших – уж слишком часто они хромают, как положено бесам.

Пирамиду венчает Бог, но как раз Его Кафка упоминает лишь на первой странице романа. Больше мы с графом Вествестом не встречаемся. И, как говорит самая радикальная – ницшеанская – трактовка романа, понятно – почему: Бог умер. Поэтому Замок, каким его впервые увидел К., не давал о себе знать ни малейшим проблеском света. Поэтому стаи ворон кружились над башней.Поэтому Замок никому из приезжих не нравится, да и местные живут бедно, уныло, в снегу.

Смерть Бога, однако, не прекратила деятельность его аппарата. Замок – вроде города Петербурга посреди Ленинградской области: прежняя власть умерла, но из столицы до провинции эта весть еще не дошла. Да и принять ее непросто. Бог не может умереть. Он может отвернуться, устраниться, замолчать, ограничившись, как Его уговаривало Просвещение, творением, и оставить его последствия на произвол нашей нелегкой судьбы. Мы не знаем, почему это случилось, а Кафка знает и объясняет беду.

Причины катастрофы раскрывает вставной, с точки зрения К., но центральный для истории Деревни эпизод с Амалией. Она отвергла притязания Замка на свою честь и оскорбила посланца, принесшего ей благую весть. Отказавшись от связи с Замком, Амалия отвергла долю Девы Марии, не приняла ее мученическую судьбу, не подчинилась высшему замыслу Замка о Деревне и тем остановила божественную историю, лишив ее ключевого события. Страшным наказанием Амалии стало молчание Замка и месть сельчан, оставшихся без благодати.

К., озабоченный своей торговлей с Замком, не может оценить трагедию мира, упустившего шанс спасения. Но Кафка, остро ощущая глубину нашего падения, считал его расплатой за непринесенную жертву.

Наверное, мы, –говорил он, – самоубийственные мысли, рождающиеся в голове Бога.

Можно ли узнать от Кафки о Боге больше, чем мы знали до того, как его прочли?

Конечно! Но не потому, что Кафка множит богословские гипотезы, меняет устоявшиеся трактовки, обновляет теологический язык и дает вечному актуальные имена и клички. Главное у Кафки – провокация истины. Он вопрошает ее, надеясь вырвать у мира столько правды, сколько тот способен ему раскрыть.

Вы мир гладите, –сказал он молодому писателю, – вместо того, чтобы хватать его.

* * *

Как все честные авторы, Кафка писал только о том, чего не знал, чтобы узнать – столько, сколько удастся углядеть и набросать. Я так хотел бы уметь рисовать,– говорил он своему юному поклоннику. – Я все время это делаю, но получаются какие-то иероглифы, которые потом и сам не могу расшифровать.

Кафка обрисовывал свои видения, перенося их и в прозу. Физическая наглядность проявляется в каждом движении его героев – правдивы в них только жесты, противостоящие общей неопределенности смысла. Это потому, что Кафка торопился схватить, а не понять увиденное – что ставит предел аллегории. Кафка поддается толкованию, но лишь до той границы, за которой слово, ситуация, картинка или персонаж замыкаются и противоречат себе, как это часто бывает в жизни и всегда в снах. В них – рецепт. Не поскупившись здоровьем, Кафка наладил трубопровод из подсознания к бумаге. Следует писать,– говорил он, – продвигаясь во тьму, как в туннеле.И читать его надо так, как он писал – ночью, когда сном объят лишь поверхностный слой моего существа, когда яркие сны не дают мне заснуть. Притчи Кафки – его “яркие сны”, и, если впустить их в тот зазор, где реальность истончается до марли, они прорастают в обход сознания.

Про Бога нельзя написать, но можно прочитать – чтобы научиться формулировать вопросы. Скажем, “Есть ли Бог?” – это дневной вопрос, ответ на который меняет меньше, чем мы думаем или боимся. Но ночью, в самый темный час, нас огорошивают другие вопросы: чего, собственно, мы хотим от Бога? И, что еще страшнее, чего Он хочет от нас?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю