Текст книги "Довлатов и окрестности"
Автор книги: Александр Генис
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Единственное место в "Заповеднике", где Пушкина нет – это сам Заповедник.
Подспудный, почти сказочный сюжет Довлатова – поиски настоящего Пушкина, откроющего тайну, которая поможет герою стать самим собой.
Описываемые в "Заповеднике" события произошли, когда Сергею было 36, но герой его попал в заповедник в 31 год, вскоре после своего "тридцатилетия, бурно отмечавшегося в ресторане "Днепр".
Почему же изменил свой возраст автор, любивший предупреждать читателя, что "всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным.
А всякий художественный домысел – непредвиденным и случайным"? Думаю, потому, что Ьд год было Пушкину, когда он застрял в Болдино. Совпадение это умышленное и красноречивое, ибо свое лето в Заповеднике Довлатов выстраивает по образцу болдинской осени.
Заботливо, но ненавязчиво Сергей накапливает черточки сходства. Жена, которая то ли есть – то ли нет. Рискованные и двусмысленные отношения с властями. Мысли о побеге. Деревенская обстановка. Крестьяне, как из села Горюхино. Литература, сюжет которой в сущности пересказывает не только довлатовскую, но и пушкинскую биографию: "Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством". Но главное, что "жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем". Ситуация "карантина", своего рода болдинская медитативная пауза, изъяла героя из течения жизни. Поэтому, вернувшись в Ленинград, он чувствует себя, как "болельщик, выбежавший на футбольное поле".
Трагические события "Заповедника" осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина.
Легенда отличается от мифа, как сценарий от фильма, пьеса от спектакля, окружность от шара, отражение от оригинала, слова от музыки.
В отличие от легенды миф нельзя пересказать – только прожить. Миф всегда понуждает к поступку.
По-настоящему власть литературного мифа я ощутил, попав в страну, выросшую из цитат – в Израиль. Подлинным тут считается лишь то, что упоминается в Библии. Ссылка на нее придает именам, растениям, животным, географическим названиям статус реальности. Не зря христиане зовут Палестину пятым евангелием.
В Израиле миф сворачивает время, заставляя ходить нас по кругу. Здесь царит не история, а безвременье. Погруженная в пространство мифа жизнь направлена на свое воспроизводство.
Самым наглядным образом это демонстрирует хасидское гетто в иерусалимском квартале Меа-Шeарим. Все детали местного обихода – от рождения до смерти, от рецептов до покроя – строго предписаны традицией. Поэтому тут нет и не может быть ничего нового. Каждое поколение углубляет колею, а не рвется из нее.
Стены гетто защищают своих обитателей от драмы перемен и игры случая. Здесь никто ничего не хочет, потому что у всех все есть.
Обменяв свободу на традицию, растворив бытие в быте, жизнь, неизменная, как библейский стих, стала собственным памятником.
Без остатка воплотив слово в дело, иерусалимские хасиды построили литературную утопию. В другой рай они и не верят.
Каждой книге свойственна тяга к экспансии. Вырываясь из своих пределов, она стремится изменить реальность. Провоцируя нас на действие, она мечтает стать партитурой легенды, которую читатели претворят в миф.
Так, два века назад чувствительные москвичи собирались у пруда, где утопилась бедная Лиза.
Так, их не более трезвые потомки ездят в электричке по маршруту Москва-Петушки, вооружившись упомянутым в знаменитой поэме набором бутылок.
Пушкинский заповедник в этих терминах – не миф, а карикатура на него:
"грандиозный парк культуры и отдыха". Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы – от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные "славянской каллиграфией" на "декоративных валунах", напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие.
Присвоенный государством миф Пушкина фальшив, как комсомольские крестины.
Ритуал не терпит насилия. Его нельзя насадить квадратно-гнездовым способом.
Но и разоблачить ложный миф нельзя, его можно только заменить настоящим, чем не без успеха и занялся Довлатов. Мне рассказывали, что теперь молодежь приезжает в Заповедник, чтобы побывать не только в пушкинских, но и в довлатовских местах.
"All that Jazz" Своему успеху в Америке Довлатов обязан языку – вернее его отсутствию. Не зная толком английского, он писал на нем, сам того не ведая. Чтобы окончательно запутать ситуацию, я бы сказал, что Довлатов писал на американском языке по-русски. При этом, собственно "английский Довлатов" всех устраивал, хотя мало кого удивлял. Исключением Сергей был среди русских, а не американцев.
Решительней всех на это указал Бродский. В мемуарном очерке о Сереже (так он его называл) Бродский обронил замечание слишком глубокомысленное, чтобы им пренебречь: Довлатова "оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику".
Синтаксис Сергей и правда упразднил. У него и запятых – раз, два и обчелся.
Иначе и быть не могло. Как все теперь знают, Сергей исключал из предложения – даже в цитатах! – слова, начинающиеся на одну букву. Сергей называл это своим психозом. Чтобы не было двух начальных "н", в пушкинской строке "к нему не зарастет народная тропа" он переделывал "народную" на "священную".
За этим чудачеством стояла вполне внятная идея спартанской дисциплины.
Прозаику, – объяснял Сергей, – необходимо обзавестись самодельными веригами взамен тех, что даром достаются поэту.
Сергей не хотел, чтобы писать было легко. Когда его уговаривали перейти на компьютер, говоря, что тот ускоряет творческий процесс, Довлатов приходил в ужас. Главная моя цель, – повторял он, – писать не быстрее, а медленнее.
Лучше всего было бы высекать слова на камне – не чтобы навечно, а чтобы не торопясь.
Довлатов боялся не столько гладкости стиля, сколько его безвольности.
Лишенный внутренних ограничений автор, сам того не замечая, вываливается из художественной литературы. Чтобы этого не произошло, прозаик должен отвечать за выбранные им слова, как блатной за свои татуировки.
Естественным результатом довлатовского "психоза" были чрезвычайно короткие предложения, что идеально соответствовало всей его философии.
Ведь что такое синтаксис? Это – связь при помощи логических цепей, соединяющих мысли наручниками союзов. Синтаксис – это навязанная нам грамматическая необходимость, которая строит свою картину миру. Стоит пойти на поводу у безобидного "потому что", как в тексте самозарождается независимый от автора сюжет. Стройная система, лишающая нас свободы передвижения, синтаксис – смирительная рубашка фантазии. Намертво соединяя предложения, союзы создают грамматическую гармонию, которая легко сходит за настоящую. Синтаксис – великий организатор, который вносит порядок в хаос, даже тогда, когда его же и описывает.
И все-таки как бы искусно ни была сплетена грамматическая сеть, жизнь утекает сквозь ее ячеи. Предпочитая откровенную капитуляцию мнимым победам, Сергей соединял свои предложения не союзами, а зиянием многоточий, разрушающих мираж осмысленного существования.
Это-то и выделяло Довлатова из соотечественников, о которых так точно написал Бродский: "мы – народ придаточного предложения".
По-моему, Бродский был единственным человеком, которого Сергей боялся. В этом нет ничего удивительного – его все боялись.
Когда у нас на радио возникала необходимость позвонить Бродскому, все смотрели на Сергея и он, налившись краской, долго собирался духом, прежде чем набрать номер. Иногда такие звонки заканчивались экстравагантно. На вопросы Бродский отвечал совершенно непредсказуемым образом. Когда его, например, попросили прокомментировать приговор Салману Рушди, он сказал, что в ответ на угрозу одному из своих членов ПЕН-клуб должен потребовать голову аятоллы – "проверить, что у него под чалмой". Перед Бродским Сергей благоговел. Довлатов говорил о нем: "Он не первый. Он, к сожалению, единственный". Только после его смерти на Парнасе стало тесно. Бродский был нашим оправданием перед временем и собой. Довлатов писал: "Я думаю, – наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова – уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский".
Надо сказать, что еще задолго до того, как появилась профессия "друг Бродского", близость к нему сводила с ума. Иногда – буквально. Бродский тут был абсолютно непричем. Со знанием дела Сергей писал: "Иосиф – единственный влиятельный русский на Западе, который явно, много и результативно помогает людям".
Особенно отзывчивым Бродский казался по сравнению с игнорировавшим эмиграцию Солженицыным. (На моей памяти Александр Исаевич поощрил только одного автора – некого Орехова, искавшего истоки славянского племени в Древнем Египте.
Среди прочего, Орехов утверждал, что этруски сами заявляют о своем происхождении: "это – русские"). Бродский же раздавал молодым авторам отзывы с щедростью, понять которую помогает одно его высказывание: "Меня настолько не интересуют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее". С прозой обстояло не лучше. Однажды его скупые, но все-таки благожелательные слова появились на обложке шпионского романа под названием "Они шли на связь". Это, говорят, погубило автора, солидного доктора наук. Окрыленный похвалой, он с таким усердием занялся литературой, что потерял семью и работу.
Бродский, читавший все книги Довлатова, да еще в один присест, ценил Сергея больше других. Что не мешало Довлатову тщательно готовиться к каждой их встрече. Когда Бродский после очередного инфаркта пытался перейти на сигареты полегче, Довлатов принес ему пачку "Парламента". Вредных смол в них было меньше д миллиграмма, о чем и было написано на пачке: "Less than one".
Именно так называлось знаменитое английское эссе Бродского, титулу которого в русском переводе не нашлось достойного эквивалента.
С Бродским у Довлатова, казалось бы мало общего. Сергей и не сравнивал – Бродский был по ту сторону. Принеся нам только что напечатанную "Зимнюю эклогу", Довлатов торжественно заявил, что она исчерпывает его представления о современной литературе. Когда Сергей бывал в гостях, Лена определяла степень его участия в застолье по тому, декламирует ли он "тщетно дхарму во рту твоем ищет угрюмый Харон". Отвечая на выпад одного городского сумасшедшего, Довлатов писал: он "завидует Бродскому и правильно делает. Я тоже завидую Бродскому." Дороже искусства Довлатову была личность Бродского – Сергей поражался его абсолютным бесстрашием. Свидетель и жертва обычных советских гадостей, Довлатов всегда отмечал, что именно Бродский в отношениях с властью вел себя с безукоризненным достоинством.
Еще важней было мужество другого свойства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, – говорил Бродский, – уходит на то, чтобы научиться не сгибаться.
Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты остались в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел ввиду другое: сильнее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример.
Сергей завидовал не Бродскому, а его свободе. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он повторял "хочу быть учеником своих идей".
Сергей писал: "Я уважаю философию, И обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету элементарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством".
Больше многого другого, Довлатову нравилось в Америке, что тут "каждый одевается так, как ему хочется".
Демократия, конечно, дает отдельному человеку развернуться. Но – каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от "комплекса исключительности". Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего – наедине. Автономность и самодостаточность не исключает, а подразумевает затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой.
С Бродским Довлатова объединяла органичность, с которой они вписывались в этот горизонтальный пейзаж. Почти ровесники, они принадлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе в качестве адреса обочину. Ценя превыше всего свободу как от потребности попадать в зависимость, так и от желания навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение – в стиль, одиночество – в свободу.
Бахчанян, который сопровождает эту книгу, как дед Щукарь "Поднятую целину", высказался и по этому поводу: "Лишний человек – это звучит гордо".
Америка не обделила Довлатова славой. Напротив, тут-то он ее и нашел. Сергей говорил, что удивляется и когда его узнают на улице, и когда не узнают.
Однако, свойство быстротекущей американской действительности таково, что заставляет усомниться в ценности всякого признания. Милая редакторша из "Ньюйоркера" сказала, что рассказы Довлатова перестали печататься потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые – это те, кто проиграл. У нас, похоже, – те, кто выиграл.
В Америке Сергей нашел то, чего не было в отечестве – безразличие, воспитывающее такую безнадежную скромность, что ее следовало бы назвать смирением.
Для русского писателя, привыкшего к опеке ревнивой власти, снисходительная рассеянность демократии – тяжелое испытание. Открыто об этом осмелился заявить лишь задиристый, похожий, как писал Довлатов, на "помесь тореадора с быком", Лев Халиф. В Нью-Йорке он поселился на такой далекой окраине, что с друзьями выпивал по телефону. О его злой и смешной книжке "ЦДЛ" Сергей отзывался тепло, в том числе и в стихах:
Верните книгу, Саша с Петей, иметь такую книгу – честь!
Я прославлял ее в газете,
Теперь хочу ее прочесть.
Халиф публично пожаловался, что в России его замечал хоть КГБ, чем и вызвал возмущение. Особенно у той части эмиграции, которую больше волновал ОБХСС.
Бродского и Довлатова сближали стихи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы "написаны, как стихотворения".
Я не уверен, что это так. Скорее его рассказы появились на обратном пути от стихов к прозе.
Поэзия сгущает реальность, от чего та начинает жить по своим законам, отменяющим пространство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состояния сверхпроводимости, при котором все соединяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным. Тут не может быть ошибки. Бессмысленно спрашивать, правильно ли выбрано слово. Если оно сказано, значит – верно.
У Роберата Фроста есть стихотворение о том, почему в лесу встречаются согнутые березы. Это происходит от того, – объясняет он, – что на них качаются мальчишки. Забираются до самой вершины и своим весом нагибают ствол до земли. Карабкаться по черным сучьям белого ствола все равно, что ползти вверх по строчкам стихов на бумаге. Идти не на небо, а по направлению к небу. Чем тоньше ветка-материя, тем неизбежнее она нас приземляет. В этом путешествии поэт и поэзия, поэт и язык, поэт и действительность становятся союзниками, как в вальсе. Искусство поэта в том, чтобы использовать неподатливость материала. Там, где материя – по Чехову – истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет.
Кривизна поэтического континуума – свойство его физики. Рано или поздно береза кончится. Но дерзость поэтической игры в том, чтобы забраться как можно дальше. Умная мера сочетает дерзость с расчетом, отвагу с разумом, дисциплину с азартом. Те, кто поднялся слишком высоко, падают, не рассказав, как там было. К тому же они проделали только полпути. Суть же в том, чтобы – туда и обратно.
Довлатов не сгущал, а разрежал реальность. Лишнее в его рассказах соединяется с необходимым, как две стороны одного листа.
Прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: "Черное – это ноты, белое – музыка".
Как-то в Ленинграде к Довлатову домой зашел брат Боря. Спросил у Норы Сергеевны, где Сергей. Та сказала, что сидит у себя и слушает Шостаковича.
"С алкоголиками это бывает", – успокоил ее Борис.
Довлатов, который, конечно же, сам это и рассказал, очень любил музыку.
Однажды я даже слышал, как он пел на встрече с читателями. Выступать Сергей обожал, хотя и непритворно волновался. Сперва он, потея и мыча, мямлил банальности. Постепенно, расходясь, как товарный состав, Сергей овладевал ситуацией и покорял любую аудиторию, невпопад отвечая на ее вопросы.
Например, на дежурное в эмиграции – "как у вас с языком?", Сергей рассказывал, что его соседка на вопрос, как ей удалось быстро овладеть английским, отвечала: "С волками жить." Но на своем нью-йоркском дебюте только что приехавший в Америку Довлатов был в ударе. Демонстрируя публике сразу все свои таланты, он читал рассказы и записи из "Соло на ундервуде", рассуждал о современной литературе, называя Романа Гуля современником Карамзина, а под конец необычайно чисто исполнил песню из своего "сентиментального детектива":
Эх, нет цветка милей пиона
За окошком на лугу,
Полюбила я шпиона,
С ним расстаться не могу.
Так что Бродский, сказавший про рассказы Сергея "это скорее пение, чем повествование", был все-таки прав: со стихами довлатовскую прозу роднила музыка.
Иногда Бродский говорил, что хотел быть не поэтом, а летчиком. Я не знаю, кем хотел бы стать Довлатов, но думаю, что джазистом. По-своему Сергей им и был. Во всяком случае, именно в джазе он находил систему аналогий, позволяющую ему обосновать принципы своей поэтики.
Довлатов много писал о джазе. Начиная с газетной рецензии на концерт чудом оказавшегося в Таллинне Оскара Питерсона: "Я хлопал так, что у меня остановились новые часы". Джазу была посвящена и его последняя работа в "Новом американце". Это сочинение витиевато называлось: "Мини-история джаза, написанная безответственным профаном, частичным оправданием которому служит его фантастическая увлеченность затронутой темой". Свой неожиданно ученый опус Сергей, выбрав меня мальчиком для битья, разнообразил ссылками "на неискушенных слушателей джаза, вроде моего друга Александра Гениса". И все равно получилось блекло. Однако, именно сюда Сергей вставил куски, которые трудно не считать признанием. В них Довлатов излагал не историю джаза, а свою литературную утопию: "Джаз – это стилистика жизни… Джазовый музыкант не исполнитель. Он – творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство – хрупкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок… Джаз – это восхитительный хаос, основу которого составляют доведенные до предела интуиция, вкус и чувство ансамбля… Джаз – это мы сами в лучшие наши часы.
То есть, когда в нас соседствует душевный подъем, бесстрашие и откровенность…".
Я действительно плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он был для Сергея. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая "Summer time and the living is easy", но по-русски: "Сям и там давят ливер из Изи". Через минуту все остальные, категорически лишенные слуха и голоса, последовали его примеру. Наше вытье привлекло внимание томящихся соседей, и вскоре все дорога приняла участие в радении. Это был акт чистого творчества, обряд, стирающий границу между исполнителем и слушателем, между хором и солистом, между мелодией и тем, во что каждый из нас ее превращал.
Я слышал, что главное в джазе – не мастерство, а доверие к себе, ибо в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не может ничего испортить.
Если у него хватает смелости и отчаяния, в его силах обратить неверный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение.
Сергей любил джаз потому, что он занимался искусством, согласным впустить в себя хаос, искусством, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусством, успех в котором определяют честность и дерзость. Сергей с наслаждением смирял свою прозу собственными драконовскими законами. Но еще больше он дорожил советом Луи Армстронга: "Закрой глаза и дуй!" "Роман пунктиром" Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде – что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита. Оказавшись с матерью и фокстерьером Глашей в Вене, Сергей развил бешеную деятельность. В тамошнем пансионе он успел написать несколько прекрасных рассказов, украсивших потом "Компромисс".
Возможно, творческий запой был, как это у него случалось, следствием обыкновенного. До Вены Сергей так усердствовал в прощании с родиной, что в Будапеште его сняли с самолета. Правда, я слышал это не от Довлатова, что и придает достоверности этой истории и внушает сомнение в ней. Кажется странным, что Сергей опустил столь яркую деталь своего исхода. Хотя, не исключено, что он счел ее душераздирающей.
Так или иначе, в Америку Довлатов приехал автором бесспорно известным, к тому же – в умеренном диссидентском ореоле. Однако, вместо иллюзий у него были одни смутные надежды. Поэтому он, как и все мы, готовился зарабатывать на жизнь незатейливым физическим трудом.
С этого начинали почти все мои знакомые литераторы. Лимонов, как известно, пошел в официанты. Спортивный журналист Алексей Орлов присматривал за лабораторными кроликами. Публицист Гриша Рыскин стал массажистом. Хуже других пришлось автору детективных романов Незнанскому. На фабрике, где он служил уборщиком, стали довольно грубо измываться над мягким и симпатичным Фридрихом, когда узнали, что он из юристов – им в Америке так завидуют, что терпеть не могут. Соавтор Незнанского Эдуард Тополь начинал по-другому.
Заявив, что не собирается путаться в эмигрантском гетто, он приехал в Америку с готовым сценарием. Первая фраза звучала эффектно: "Голая Сарра лежала на диване". Вскоре Тополь выучился на таксиста. Когда их союз распался, Фридрих жаловался Довлатову, что Тополь зажилил его машинку.
Сергей еще удивлялся: что ж это за следователь, который не может уследить за своей собственностью?
Сергей, кстати, знал толк в пишущих машинках. Он даже собирался заняться их починкой. Эту весьма экзотическую деятельность он выбрал как наиболее тесно связанную с литературой. Выяснилось, однако, что в Америке машинки не чинят.
Тут и ботинки-то отремонтировать – проблема. Тогда Сергей записался на курсы ювелиров – он умел рисовать и обожал безделушки.
Впрочем, долго это, как и у всех нас, не продлилось. Меня, например, с первой американской работы выгнали через месяц – за нерадивость. Скучнее этих четырех недель в моей жизни ничего не было. Я мечтал о конце рабочего дня через пятнадцать минут после его начала. И это при том, что служил я грузчиком в фирме, которая занималась, как теперь понимаю, не столько джинсами, сколько постмодернизмом. Выглядело это так: на полу лежала груда купленных по дешевке штанов, на которые тихие пуэрториканки нашивали модный ярлык "Сассун". На Пятой авеню эти джинсы шли по пятьдесят долларов.
С Довлатовым мы познакомились сразу. Лена тогда работала вместе с нами в "Новом русском слове", да мы уже и знали друг друга по публикациям.
Как ни странно, мы тут же перешли с Сергеем на ты. С ленинградцами это происходит отнюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. (Когда к Ефимовым пришел Алешковский, Марина, открыв дверь, поздоровалась. В ответ Алешковский закричал: "Бросьте ваши ленинградские штучки!") Сергей любил и ценил этикет. Со многими близкими людьми, тем же Гришей Поляком, он общался на вы. Фамильярность его не столько оскорбляла, сколько озадачивала.
Когда моя жена уличила его в мелком вранье, Сергей с удивлением заметил: "Я не думал, что мы так близко знакомы." Нашему стремительному сближению несомненно способствовала решительность в выпивке. Мы отвели Сергея в странную забегаловку "Натан", где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и навсегда – от Гоголя до Венички Ерофеева.
Затем произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-ой стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над толпой. Сейчас эту улицу "Дисней" отбил у порока, но тогда там было немало сутенеров и торговцев наркотиками. Подойдя к самому страшному из них – обвешанному цепями негру – Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклокотал что-то на непонятном языке, но улыбнулся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере.
Можно было подумать, что в Америку Сергей приехал, как домой. На самом деле Сергей отнюдь не был избавлен от обычных комплексов. По-английски он говорил даже хуже нас. Манхеттан знал приблизительно. В метро путался. Но больше всего его, как всех эмигрантов, волновала преступность. В письмах Сергей драматизировал обстановку с наслаждением: "Здесь фактически идет гражданская война… большинство американцев рассуждают так, что лучше сдаться красным, которые ликвидируют бандитизм".
От него мне такого слышать не приходилось – то ли он стеснялся, то ли я не интересовался. Мне ведь тогда еще не было тридцати, и новая жизнь вокруг бурлила и завихрялась таким образом, что жена нередко задавала классический вопрос: "Знаешь ли ты, какие глаза у твоей совести в два часа ночи?" Не без основания тогда редактор "Нового русского слова" называл нас с Вайлем "Двое с бутылкой". При всем том мои воспоминания о нью-йоркских приключениях ничем не омрачены. Ни разу мне не приходилось сталкиваться, например, с полицейскими. Хотя даже в Нью-Йорке не положено распивать коньяк на скамейке в Централ-парке. Правда, мы всегда блюли если не дух, то букву закона, не доставая бутылку из коричневого бумажного пакета. Не было у меня столкновений и с уголовниками, хотя сильных ощущений хватало. Скажем, однажды мы сидели на лавочке неподалеку от страшного Гарлема, куда благоразумные люди и днем-то не ходят. За разговором незаметно стемнело. И тут нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров. Вскочив на ноги, мы постарались изобразить отчаянное дружелюбие. Однако, они пробежали мимо, не обратив на нас внимания. Приглядевшись, мы увидели, что бегут они из церкви в спортивный зал, где в Нью-Йорке и по ночам играют в баскетбол.
В другой раз я ехал с компанией в ночном сабвее. Вагоны полупустые, свет тусклый, да и попутчики соответствующие. Чтобы скрасить поездку, мы слушали записи Высоцкого и потягивали свое из коричневого пакета. А один из нас даже закурил. Тут наш приятель оглядел ночной вагон и с тоской воскликнул:
"Господи, мы же хуже всех!" Эту историю Сергей обожал пересказывать и вставил в "Записные книжки".
Но хуже всего было, когда я случайно попал в рок-клуб. В гуще танцующих я выбрал себе партнершу поснисходительнее. То есть, это я думал, что выбрал, а так-то я до сих пор не знаю, танцевала ли она со мной, одна или в хороводе.
Чтобы это выяснить, я завел игривую беседу. К несчастью, из меня вылезали только заготовленные впрок совсем для другого случая английские фразы. С ужасом я услышал, как говорю, перекрикивая ударника: "Сахаров из грейт. Уот э найс тинг димокраси. Я выбрал свободу!" Сперва на правах старожилов мы покровительствовали Сергею. Он даже обижался, говоря, что мы принимаем его за деревенскую старуху. Но очень скоро Довлатов освоился в Америке. Он смаху нашел тут то, чего я в ней не видел. Так мы и прожили с ним в разных странах.
Я Америку обживал, как любую заграницу – смотрел города, ездил на природу, ходил по музеям и ресторанам. Всем этим Сергей категорически не интересовался. Он действовал по-другому. В чужой стране Довлатов выгородил себе ту зону, которую мог считать своей. Сергей нашел тут то, что объединяло Америку с ее прозой – недосказанность и демократизм.
После переводчиков Сергею в Америке больше всего нравились уличные музыканты и остроумные попрошайки. Впрочем, Сергей и на родине любил босяков, забулдыг и изгоев. Как в "Чипполино", в его рассказах богатым достается больше, чем беднякам.
Запоздалый разночинец, Довлатов презирал сословную спесь. Во всей американской литературе Сергей своей любимой называл фразу "Я остановился поболтать с Геком Финном". Том Сойер, как известно, произносит ее в тот критический момент, когда несчастная любовь сделала его бесчувственным к последующей за этим признанием порке.
Довлатов сам был таким. Его готовность к диалогу включала всех и исключала только одного – автора. Сергей умел не вмешиваться, вслушиваясь в окружающее.
Еще в американской прозе Довлатов любил то, что он называл "достижимостью нравственных ориентиров". Дело не только в том, что американская литература реже нашей требовала от человека героизма и святости. Важнее, что она вообще ничего не требовала, только просила – попридержать моральное суждение, принимая мир таким, какой он есть. Не то, чтобы по одну сторону океана к добродетели относились с меньшей любовью, чем по другую. Просто не зараженные гиперморализмом американские писатели умели отдавать должное соблазну. Герой "Похитителей", одного из самых любимых Сергеем романов Фолкнера, говорит: "Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, то по крайней мере, будь, что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее".
В одном из американских телесериалов есть похожая сценка. Дьявол предлагает купить душу.
– Сколько? – спрашивает герой.
– Сто долларов!
– Souns good! – не сдерживает восторга простак.
В этой нерасчетливости можно найти, если не оправдание порока, то снисхождение к нему.
Впрочем, в фолкнеровской апологии порока Довлатову, как всегда, ближе была не теологическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: "Посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недробродетели – грехом и наслаждением, но и… с несравненной способностью изобретать и придумывать".