Текст книги "Разгром"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Да разве б я… сделал такое… – Он опять не нашел нужного слова и кивнул на Рябца… – Ну, дыни эти самые… сделал бы, ежели б подумал… со зла или как? А то ведь сызмальства это у нас – все знают, так вот и я… А как сказал Дубов, что всех я ребят наших… да разве же я, братцы!.. – вдруг вырвалось у него изнутри, и весь он подался вперед, схватившись за грудь, и глаза его брызнули светом, теплым и влажным… – Да я кровь отдам по жилке за каждого, а не то чтобы позор или как!..
Посторонние звуки с улицы толкнулись в комнату: собака лаяла где-то на Сниткинском кутку, пели девчата, рядом у попа стучало что-то размеренно и тупо, будто в ступке толкли. «Заводи-и!..» – протяжно кричали на пароме.
– Ну, как я сам себя накажу?.. – с болью, но уже значительно тверже и менее искренне продолжал Морозка… – Только слово дать могу… шахтерское… уж это верное будет – мараться не стану…
– А если не сдержишь? – осторожно спросил Левинсон.
– Сдержу я… – И Морозка сморщился, стыдясь перед мужиками.
– А если нет?..
– Тогда что хотите… хоть расстреляйте…
– И расстреляем! – строго сказал Дубов, но глаза его блестели уже без всякого гнева, любовно и насмешливо.
– Значит, и шабаш! Амба!.. – закричали со скамей.
– Ну вот, и делов-то всех… – заговорили мужики, радуясь тому, что канительное собрание приходит к концу. – Дело-то пустяковое, а разговоров на год…
– На этом и решим, что ли?.. Других предложений не будет?..
– Да закрывай ты, ч-черт!.. – шумели партизаны, прорвавшись после недавнего напряжения. – И то надоело уж… Жрать охота, – кишка кишке шиш показывает!..
– Нет, обождите, – сказал Левинсон, подняв руку и сдержанно щурясь. – С этим вопросом покончено, теперь другой…
– Что там еще?!
– Да, думаю я, нужно нам такую резолюцию принять… – он оглянулся вокруг… – а секретаря-то у нас и не было!.. – засмеялся он вдруг мелко и добродушно. – Иди-ка, Чиж, запиши… такую резолюцию принять: чтоб в свободное от военных действий время не собак по улицам гонять, а помогать хозяевам, хоть немного… – Он сказал это так убедительно, будто сам верил, что хоть кто-нибудь станет помогать хозяевам.
– Да мы того не требуем!.. – крикнул кто-то из мужиков. Левинсон подумал: «Клюнуло…»
– Цьщ, ты-ы… – оборвали мужика остальные. – Слухай лучше. Пущай и вправду поработают – руки не отвалятся!..
– А Рябцу мы особо отработаем…
– Почему особо? – заволновались мужики. – Что он за шишка?.. Невелик труд – председателем всякий может!..
– Кончать, кончать!.. согласны!.. записывай!.. – Партизаны срывались с мест и, уже не слушаясь командира, валили из комнаты.
– И-эх… Ваня-а!.. – подскочил к Морозке лохматый, востроносый парень и, дробно постукивая сапожками, потащил его к выходу. – Мальчик ты мой разлюбезный, сыночек ты мой, сопливая ноздря… И-эх! – вытаптывал он на крыльце, лихо заламывая фуражку и обнимая Морозку другой рукой.
– Иди ты, – беззлобно пхнул его ординарец. Мимо быстро прошли Левинсон и Бакланов.
– Ну, и здоровый этот Дубов, – говорил помощник, возбужденно брызгая слюной и размахивая руками. – Вот их с Гончаренкой стравить! Кто кого, как ты думаешь?
Левинсон, занятый другим, не слушал его. Отсыревшая пыль сдавала под ногами зыбуче и мягко.
Морозка незаметно отстал. Последние мужики обогнали его. Они говорили теперь спокойно, не торопясь, точно шли с работы, а не со сходки.
На бугор ползли приветливые огоньки хат, звали ужинать. Река шумела в тумане на сотни журливых голосов.
«Мишку еще не поил…» – встрепенулся Морозна, входя постепенно в привычный вымеренный круг.
В конюшне, почуяв хозяина. Мишка заржал тихо и недовольно, будто спрашивая: «Где это ты шляешься?» Морозка нащупал в темноте жесткую гриву и потянул его из пуни.
– Ишь обрадовался, – оттолкнул он Мишкину голову, когда тот нахально уткнулся в шею влажными ноздрями. – Только блудить умеешь, а отдуваться – так мне одному…
VI. Левинсон
О тряд Левинсона стоял на отдыхе уже пятую неделю – оброс хозяйством: заводными лошадьми, подводами, кухонными котлами, вокруг которых ютились оборванные, сговорчивые дезертиры из чужих отрядов, – народ разленился, спал больше, чем следует, даже в караулах. Тревожные вести не позволяли Левин-сону сдвинуть с места всю эту громоздкую махину: он боялся сделать опрометчивый шаг – новые факты то подтверждали, то высмеивали его опасения. Не раз он обвинял себя в излишней осторожности – особенно, когда стало известно, что японцы покинули Крыловку и разведка не обнаружила неприятеля на многие десятки верст.
Однако никто, кроме Сташинского, не знал об этих колебаниях Левинсона. Да и никто в отряде не знал, что Левинсон может вообще колебаться: он ни с кем не делился своими мыслями и чувствами, преподносил уже готовые «да» или «нет». Поэтому он казался всем – за исключением таких людей, как Дубов, Сташин-ский, Гончаренко, знавших истинную его цену, – человеком особой, правильной породы. Каждый партизан, особенно юный Бакланов, старавшийся во всем походить на командира, перенимавший даже его внешние манеры, думал примерно так: «Конечно, я, грешный человек, имею много слабостей; я многого не понимаю, многого не умею в себе преодолеть; дома у меня заботливая и теплая жена или невеста, по которой я скучаю; я люблю сладкие дыни, или молочко с хлебцем, или же чищеные сапоги, чтобы покорять девчат на вечерке. А вот Левинсон – это совсем другое. Его нельзя заподозрить в чем-нибудь подобном: он все понимает, все делает как нужно, он не ходит к девчатам, как Бакланов, и не ворует дынь, как Морозка; он знает только одно – дело. Поэтому нельзя не доверять и не подчиняться такому правильному человеку…»
С той поры как Левинсон был выбран командиром, никто не мог себе представить его на другом месте: каждому казалось, что самой отличительной его чертой является именно то, что он командует их отрядом. Если бы Левинсон рассказал о том, как в детстве он помогал отцу торговать подержанной мебелью, как отец его всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно играл на скрипке, – каждый счел бы это едва ли уместной шуткой. Но Левинсон никогда не рассказывал таких вещей. Не потому, что был скрытен, а потому, что знал, что о нем думают именно как о человеке «особой породы», знал также многие свои слабости и слабости других людей и думал, что вести за собой других людей можно, только указывая им на их слабости и подавляя, пряча от них свои. В равной мере он никогда не пытался высмеивать юного Бакланова за подражание. В его годы Левинсон тоже подражал людям, учившим его, причем они казались ему такими же правильными, каким он – Бакланову. Впоследствии он убедился, что это не так, и все же был очень благодарен им. Ведь Бакланов перенимал у него не только внешние манеры, но и старый жизненный опыт – навыки борьбы, работы, поведения. И Ле-винсон знал, что внешние манеры отсеются с годами, а навыки, пополнившись личным опытом, перейдут к новым Левинсонам и Баклановым, а это – очень важно и нужно.
… В сырую полночь в начале августа пришла в отряд конная эстафета. Прислал ее старый Суховей-Ковтун – начальник штаба партизанских отрядов. Старый Суховей-Ковтун писал о нападении японцев на Анучино, где были сосредоточены главные партизанские силы, о смертном бое под Известкой, о сотнях замученных людей, о том, что сам он прячется в охотничьем зимовье, раненный девятью пулями, и что уж, видно, ему недолго осталось жить…
Слух о поражении шел по долине с зловещей быстротой, и все же эстафета обогнала его. Каждый ординарец чувствовал, что это самая страшная эстафета, какую только приходилось возить с начала движения. Тревога людей передавалась лошадям. Мохнатые партизанские кони, оскалив зубы, карьером рвались от села к селу по хмурым, размокшим проселкам, разбрызгивая комья сбитой копытами грязи…
Левинсон получил эстафету в половине первого ночи, а через полчаса конный взвод пастуха Метелицы, миновав Крысоловку, разлетелся веером по тайным сихотэ-алиньским тропам, разнося тревожную весть в отряды Свиягинского боевого участка.
Четыре дня собирал Левинсон разрозненные сведения из отрядов, мысль его работала напряженно и ощупью – будто прислушиваясь. Но он по-прежнему спокойно разговаривал с людьми, насмешливо щурил голубые, нездешние глаза, дразнил Бакланова за шашни с «задрипанной Маруськой». А когда Чиж, осмелевший от страха, спросил однажды, почему он ничего не предпринимает, Левинсон вежливо щелкнул его по лбу и ответил, что это «не птичьего ума дело». Всем своим видом Левинсон как бы показывал людям, что он прекрасно понимает, отчего все происходит и куда ведет, что в этом нет ничего необычного или страшного и он, Левинсон, давно уже имеет точный, безошибочный план спасения. На самом деле он не только не имел никакого плана, но вообще чувствовал себя растерянно, как ученик, которого заставили сразу решить задачу со множеством неизвестных. Он ждал еще вестей из города, куда за неделю до тревожной эстафеты уехал партизан Канунников.
Тот явился на пятый день после эстафеты, обросший щетиной, усталый и голодный, но такой же увертливый и рыжий, как до поездки, – в этом отношении он был неисправим.
– В городе провал, и Крайзельман в тюрьме… – сказал Канунников, доставая письмо из неведомого рукава с ловкостью карточного шулера, и улыбнулся одними губами: ему было совсем не весело, но он не умел говорить без того, чтобы не улыбаться. – Во Владимиро-Александровском и на Ольге – японский десант… Весь Сучан разгромлен. Та-бак дело!.. Закуривай… – и протянул Левинсону позолоченную сигаретку, так что нельзя было понять – относится ли «закуривай» к сигаретке или к делам, которые плохи, «как табак».
Левинсон бегло взглянул на адреса – одно письмо спрятал в карман, другое распечатал. Оно подтверждало слова Канунникова. Сквозь официальные строки, полные нарочитой бодрости, слишком ясно проступала горечь поражения и бессилия.
– Плохо, а?.. – участливо спросил Канунников.
– Ничего… Письмо кто писал – Седых? Канунников утвердительно кивнул.
– Это заметно: у него всегда по разделам… – Левинсон насмешливо подчеркнул ногтем «Раздел IV: Очередные задачи», понюхал сигаретку. – Дрянной табак, правда? Дай прикурить… Ты только там среди ребят не трепись… насчет десанта и прочего… Трубку мне купил? – И, не слушая объяснений Канунникова, почему тот не купил трубки, снова уткнулся в бумагу.
Раздел «Очередные задачи» состоял из пяти пунктов; из них четыре показались Левинсону невыполнимыми. Пятый же пункт гласил: «… Самое важное, что требуется сейчас от партизанского командования – чего нужно добиться во что бы то ни стало, – это сохранить хотя бы небольшие, но крепкие и дисциплинированные боевые единицы, вокруг которых впоследствии…»
– Позови Бакланова и начхоза, – быстро сказал Левинсон. Он сунул письмо в полевую сумку, так и не дочитав, что будет впоследствии вокруг боевых единиц. Где-то из множества задач вырисовывалась одна – «самая важная». Левинсон выбросил потухшую сигаретку и забарабанил по столу… «Сохранить боевые единицы…» Мысль эта никак не давалась, стояла в мозгу в виде трех слов, писанных химическим карандашом на линованной бумаге. Машинально нащупал второе письмо, посмотрел на конверт и вспомнил, что это от жены. «Это потом, – подумал он и снова спрятал его. – Сохранить боевые е-ди-ни-цы».
Когда пришли начхоз и Бакланов, Левинсон знал уже, что будут делать он и люди, находящиеся в его подчинении: они будут делать все, чтобы сохранить отряд как боевую единицу.
– Нам придется скоро отсюда уходить, – сказал Левинсон. – Все ли у нас в порядке?.. Слово за начхозом…
– Да, за начхозом, – как эхо повторил Бакланов и подтянул ремень с таким суровым и решительным видом, будто заранее знал, к чему все это клонится.
– Мне – что, за мной дело не станет, я всегда готов… Только вот, как быть с овсом… – И начхоз стал очень длинно рассказывать о подмоченном овсе, о рваных вьюках, о больных лошадях, о том, что «всего овса им никак не поднять», – словом, о таких вещах, которые показывали, что он ни к чему еще не готов и вообще считает передвижение вредной затеей. Он старался не смотреть на командира, болезненно морщился, мигал и крякал, так как заранее был уверен в своем поражении.
Левинсон взял его за пуговицу и сказал:
– Дуришь…
– Нет, правда, Осип Абрамыч, лучше нам здесь укрепиться…
– Укрепиться?.. здесь?.. – Левинсон покачал головой, как бы сочувствуя глупости начхоза. – А уж седина в волосах. Да ты чем думаешь, головой ли?
– Я…
– Никаких разговоров! – Левинсон вразумительно подергал его за пуговицу. – В любой момент быть готовым. Ясно?.. Бакланов, ты проследишь за этим… – Он отпустил пуговицу. – Стыдно!.. Пустяки там вьюки твои, пустяки! – Глаза его похолодели, и под их жестким взглядом начхоз окончательно убедился, что вьюки – это точно пустяки.
– Да, конечно… ну, что ж, ясно… не в этом суть… – забормотал он, готовый теперь согласиться даже на то, чтобы везти овес на собственной спине, если командир найдет это необходимым. – Что нам может помешать? Да долго ли тут? Фу-у… хоть сегодня – в два счета.
– Вот, вот… – засмеялся Левинсон, – да уж ладно, ладно, иди! – И он легонько подтолкнул его в спину. – Чтоб в любой момент.
«Хитрый, стерва», – с досадой и восхищением думал начхоз, выходя из комнаты.
К вечеру Левинсон собрал отрядный совет и взводных командиров.
К известиям Левинсона отнеслись различно. Дубов весь вечер просидел молча, пощипывая густые, тяжело нависшие усы. Видно было, что он заранее согласен с Левинсоном. Особенно возражал против ухода командир 2-го взвода Кубрак. Это был самый старый, самый заслуженный и самый неумный командир во всем уезде. Его никто не поддержал: Кубрак был родом из Крыловки, и всякий понимал, что в нем говорят крыловские пашни, а не интересы дела.
– Крышка! Стоп!.. – перебил его пастух Метелица. – Пора забывать про бабий подол, дядя Кубрак! – Он, как всегда, неожиданно вспылил от собственных слов, ударил кулаком по столу, и его рябое лицо сразу вспотело. – Здесь нас, как курят, – стоп, и крышка!.. – И он забегал по комнате, шаркая мохнатыми улами и плетью раскидывая табуретки.
– А ты потише немножко, не то скоро устанешь, – посоветовал Ле-винсон. Но втайне он любовался порывистыми движениями его гибкого тела, туго скрученного, как ременный бич. Этот человек минуты не мог просидеть спокойно – весь был огонь и движение, и хищные его глаза всегда горели ненасытным желанием кого-то догонять и драться.
Метелица выставил свой план отступления, из которого видно было, что его горячая голова не боится больших пространств и не лишена военной сметки.
– Правильно!.. У него котелок варит! – воскликнул Бакланов, восхищенный и немножко обиженный слишком смелым полетом Метелицыной самостоятельной мысли. – Давно ли коней пас, а годика через два, гляди, всеми нами командовать будет…
– Метелица?.. У-у… да ведь это – сокровище! – подтвердил Ле-винсон. – Только смотри – не зазнавайся…
Однако, воспользовавшись жаркими прениями, где каждый считал себя умнее других и никого не слушал, Левинсон подменил план Метелицы своим – более простым и осторожным. Но он сделал это так искусно и незаметно, что его новое предложение голосовалось как предложение Метелицы и всеми было принято.
В ответных письмах в город и Сташинскому Левинсон извещал, что на днях переводит отряд в деревню Шибиши, в верховьях Ирохедзы, а госпиталю предписывал оставаться на месте до особого приказа. Сташинского Левинсон знал еще по городу, и это было второе тревожное письмо, которое он писал ему.
Он кончил работу глубокой ночью, в лампе догорал керосин. В открытое окно тянуло сыростью и прелью. Слышно было, как шуршат за печкой тараканы и Рябец храпит в соседней избе. Левинсон вспомнил о письме жены и, долив лампу, перечел его. Ничего нового и радостного. По прежнему нигде не принимают на службу, продано все, что можно, приходится жить за счет «Рабочего Красного Креста», у детей – цинга и малокровие. А через все – одна бесконечная забота о нем. Левинсон задумчиво пощипал бороду и стал писать ответ. Вначале ему не хотелось ворошить круг мыслей, связанных с этой стороной его жизни, но постепенно он увлекся, лицо его распустилось, он исписал два листка мелким, неразборчивым почерком, и в них много было таких слов, о которых никто не мог бы подумать, что они знакомы Левинсону.
Потом, разминая затекшие члены, он вышел во двор. В конюшне переступали лошади, сочно хрустели травой. Дневальный, обняв винтовку, крепко спал под навесом. Левинсон подумал: «Что, если так же спят часовые?..» Он постоял немного и, с трудом преодолев желание лечь спать самому, вывел из конюшни жеребца. Оседлал. Дневальный не проснулся. «Ишь сукин сын», – подумал Левинсон. Осторожно снял с него шапку, спрятал ее под сено и, вскочив в седло, уехал проверять караулы.
Придерживаясь кустов, он пробрался к поскотине.
– Кто там? – сурово окликнул часовой, брякнув затвором.
– Свои…
– Левинсон? Что это тебя по ночам носит?
– Дозорные были?
– Минут с пятнадцать один уехал.
– Нового ничего?
– Пока что спокойно… Закурить есть?..
Левинсон отсыпал ему «маньчжурки» и, переправившись через реку вброд, выехал в поле.
Глянул подслеповатый месяц, из тьмы шагнули бледные кусты, поникшие в росе. Река звенела на перекате четко – каждая струя в камень. Впереди на бугре неясно заплясали четыре конные фигуры. Левинсон свернул в кусты и затаился. Голоса послышались совсем близко. Левинсон узнал двоих: дозорные.
– А ну, обожди, – сказал он, выезжая на дорогу. Лошади, фыркнув, шарахнулись в сторону. Одна узнала жеребца под Ле-винсоном и тихо заржала.
– Так можно напужать, – сказал передний встревоженно-бодрым голосом. – Трр, стерва!..
– Кто это с вами? – спросил Левинсон, подъезжая вплотную.
– Осокинская разведка… японцы в Марьяновке…
– В Марьяновке? – встрепенулся Левинсон. – А где Осокин с отрядом?
– В Крыловке, – сказал один из разведчиков. – Отступили мы: бой страшный был, не удержались. Вот послали до вас, для связи. Завтра на корейские хутора уходим… – Он тяжело склонился на седле, точно жестокий груз собственных слов давил его. – Все прахом пошло. Сорок человек потеряли. За все лето убытку такого не было.
– Снимаетесь рано из Крыловки? – спросил Левинсон. – Поворачивайте назад – я с вами поеду…
… В отряд он вернулся почти днем, похудевший, с воспаленными глазами и головой, тяжелой от бессонницы.
Разговор с Осокиным окончательно подтвердил правильность принятого Левинсоном решения – уйти заблаговременно, заметая следы. Еще красноречивей сказал об этом вид самого осокинского отряда: он разлезался по всем швам, как старая бочка с прогнившими клепками и ржавыми обручами, по которой крепко стукнули обушком. Люди перестали слушаться командира, бесцельно слонялись по дворам, многие были пьяны. Особенно запомнился один, кудлатый и тощий, – он сидел на площади возле дороги, уставившись в землю мутными глазами, и в слепом отчаянии слал патрон за патроном в белесую утреннюю мглу.
Вернувшись домой, Левинсон тотчас же отправил свои письма по назначению, не сказав, однако, никому, что уход из села намечен им на ближайшую ночь.
VII. Враги
В первом письме к Сташинскому, отправленном еще на другой день после памятного мужицкого схода, Левинсон делился своими опасениями и предлагал постепенно разгружать лазарет, чтобы не было потом лишней обузы. Доктор перечитал письмо несколько раз, и оттого, что мигал он особенно часто, а на желтом лице все резче обозначались челюсти, каждому стало нехорошо, сумно. Будто из маленького серого пакетика, что держал Сташин-ский в сухих руках, выползла, шипя, смутная Левинсонова тревога и с каждой травины, с каждого душевного донышка вспугнула уютно застоявшуюся тишь.
… Как-то сразу сломалась ясная погода, солнце зачередовало с дождем, уныло запели маньчжурские черноклены, раньше всех чувствуя дыхание недалекой осени. Старый черноклювый дятел забил по коре с небывалым ожесточением, – заскучал Пика, стал молчалив и неласков. Целыми днями бродил он по тайге, приходил усталый, неудовлетворенный. Брался за шитво – нитки путались и рвались, садился в шашки играть – проигрывал; и было у него такое ощущение, будто тянет он через тонкую соломинку гнилую болотную воду. А люди уже расходились по деревням – свертывали безрадостные солдатские узелки, – грустно улыбаясь, обходили каждого «за ручку». Сестра, осмотрев перевязки, целовала «братишек» на последнее прощанье, и шли они, утопая во мху новенькими лапоточками, в безвестную даль и слякоть.
Последним Варя проводила хромого.
– Прощай, братуха, – сказала, целуя его в губы. – Видишь, бог тебя любит – хороший денек устроил… Не забывай нас, бедных…
– А где он, бог-то? – усмехнулся хромой. – Нет бога-то… нет, нет, ядрена вошь!.. – Он хотел добавить еще что-то, привычно-веселое и сдобное, но вдруг, дрогнув в лице, махнул рукой и, отвернувшись, заковылял по тропинке, жутко побрякивая котелком.
Теперь из раненых остались только Фролов и Мечик, да еще Пика, который, собственно, ничем не болел, но не хотел уходить. Мечик, в новой шагреневой рубахе, сшитой ему сестрой, полусидел на койке, подмостив подушку и Пикин халат. Он был уже без повязки на голове, волосы его отросли, вились густыми желтоватыми кольцами, шрам у виска делал все лицо серьезней и старше.
– Вот и ты поправишься, уйдешь скоро, – грустно сказала сестра.
– А куда я пойду? – спросил он неуверенно и сам удивился. Вопрос выплыл впервые и породил неясные, но уже знакомые представления, – не было в них радости. Мечик поморщился. – Некуда идти мне, – сказал он жестко.
– Вот тебе и на!.. – удивилась Варя. – В отряд пойдешь, к Левинсону. Верхом ездить умеешь? Конный отряд наш… Да ничего, научишься…
Она села рядом на койку и взяла его за руку. Мечик не глядел на нее, и мысль о том, что рано или поздно придется все-таки уйти, показалась ему ненужной сейчас, горчила, как отрава.
– А ты не бойся, – как бы поняв его, сказала Варя. – Такой красивый и молоденький, а робкий… Робкий ты, – повторила она с нежностью и, неприметно оглядевшись, поцеловала его в лоб. В ласке ее было что-то материнское. – … Это у Шалдыбы там, а у нас ничего… – быстро зашептала она на ухо, не договаривая слов. – У него там деревенские, а у нас больше шахтеры, свои ребята – можно ладить… Ты ко мне наезжай почаще…
– А как же Морозка?
– А как же та? На карточке? – ответила она вопросом и засмеялась, отпрянув от Мечика, потому что Фролов повернул голову.
– Ну… Я уж и думать забыл… Порвал я карточку, – добавил он торопливо, – видала бумажки тогда?..
– Ну, а с Морозкой и того мене – он поди привык. Да он и сам гуляет… Да ты ничего, не унывай, – главное, приезжай почаще. И никому спуску не давай… сам не давай. Ребят наших бояться не нужно – это они на вид злые: палец в рот положи – откусят… А только все это не страшно – видимость одна. Нужно только самому зубы показывать…
– А ты показываешь разве?
– Мое дело женское, мне, может, этого не надо – я и на любовь возьму. А мужчине без этого нельзя… Только не сможешь ты, – добавила она, подумав. И снова, склонившись к нему, шепнула: – Может, я и люблю тебя за это… не знаю…
«А правда, несмелый я совсем, – подумал Мечик, подложив руки под голову и уставившись в небо неподвижным взглядом. – Но неужели я не смогу? Ведь надо как-то, умеют же другие…» В мыслях его, однако, не было теперь грусти – тоскливой и одинокой. Он мог уже на все смотреть со стороны – разными глазами.
Происходило это потому, что в болезни его наступил перелом, раны быстро зарастали, тело крепло и наливалось. А шло это от земли – земля пахла спиртом и муравьями – да еще от Вари – глаза у нее были чуткие, как дым, и говорила она все от хорошей любви – хотелось верить.
«… И чего мне унывать в самом деле? – думал Мечик, и ему действительно казалось теперь, что нет никаких поводов к унынию. – Надо сразу поставить себя на равную ногу: спуску никому не давать… самому не давать – это она очень правильно сказала. Люди здесь другие, надо и мне как-то переломиться… И я сделаю это, – подумал он с небывалой решимостью, чувствуя почти сыновнюю благодарность к Варе, к ее словам, к хорошей ее любви. – … Все тогда пойдет по-новому… И когда я вернусь в город, никто меня не узнает – я буду совсем другой…»
Мысли его отвлеклись далеко в сторону – к светлым, будущим дням, – и были они поэтому легкие, таяли сами собой, как розово-тихие облака над таежной прогалиной. Он думал о том, как вместе с Варей вернется в город в качающемся вагоне с раскрытыми окнами, и будут плыть за окном такие же розово-тихие облака над далекими мреющими хребтами. И будут они двое сидеть у окна, прижавшись друг к другу: Варя говорит ему хорошие слова, а он гладит ее волосы, и косы у нее будут совсем золотые, как полдень… И Варя в его мечтах тоже не походила на сутулую откатчицу из шахты № 1, потому что все, о чем думал Мечик, было не настоящее, а такое, каким он хотел бы все видеть.
… Через несколько дней пришло из отряда второе письмо, – привез его Морозка. Он натворил большого переполоху – ворвался из тайги с визгом и гиком, вздыбливая жеребца и крича что-то несуразное. Сделал же он это от избытка жизненных сил и… просто «для смеху».
– Носит тебя, дьявола, – сказал перепуганный Пика с певучей укоризной. – Тут человек умирает, – кивнул он на Фролова, – а ты орешь…
– А-а… отец Серафим! – приветствовал его Морозка. – Наше вам – сорок одно с кисточкой!..
– Я тебе не отец, а зовут меня Ф-федором… – озлился Пика. Последнее время он часто сердился, – делался смешным и жалким.
– Ничего, Федосей, не пузырься, не то волосы вылезут… Супруге – почтение! – откланялся Морозка Варе, снимая фуражку и надевая ее на Пикину голову. – Ничего, Федосей, фуражка тебе к лицу. Только ты штанишки подбирай, не то висят, как на пугале, оч-чень неинтеллигентно!
– Что – скоро нам удочки сматывать? – спросил Сташин-ский, разрывая конверт. – Зайдешь потом в барак за ответом, – сказал, пряча письмо от Харченки, который с опасностью для жизни вытягивал шею из-за его плеча.
Варя стояла перед Морозкой, перебирая передник и впервые испытывая неловкость при встрече с мужем.
– Чего не был давно? – спросила наконец с деланным равнодушием.
– А ты небось скучала? – переспросил он насмешливо, чувствуя ее непонятную отчужденность. – Ну, ничего, теперь нарадуешься – в лес вот пойдем… – Он помолчал и добавил едко: – Страдать…
– Тебе только и делов, – ответила она сухо, не глядя на него и думая о Мечике.
– А тебе?.. – Морозка выжидательно поиграл плетью.
– И мне не впервой, чать не чужие…
– Так идем?.. – сказал он осторожно, не двигаясь с места. Она опустила передник и, запрокинув косы, пошла вперед по тропинке небрежной деланной походкой, удерживаясь, чтобы не оглянуться на Мечика. Она знала, что он смотрит вслед жалким, растерянным взглядом и никогда не поймет, даже потом, что она исполняет только скучную обязанность.
Она ждала, что вот-вот Морозка обнимет ее сзади, но он не приближался. Так шли они довольно долго, сохраняя расстояние и молча. Наконец она не выдержала и остановилась, взглянув на него с удивлением и ожиданием. Он подошел ближе, но так и не взял ее.
– Что-то финтишь ты, девка… – сказал вдруг хрипло и с расстановкой. – Влипла уже, что ли?
– А ты что – спрос? – Она подняла голову и посмотрела на него в упор – строптиво и смело.
Морозка знал и раньше, что она гуляет в его отсутствие так же, как гуляла в девках. Он знал это еще с первого дня совместной жизни, когда пьяным утром проснулся с головной болью, в груде тел на полу, и увидел, что его молодая и законная жена спит в обнимку с рыжим Герасимом – зарубщиком из шахты № 4. Но – как и тогда, так и во всей последующей жизни – он относился к этому с полным безразличием. По сути дела, он так и не вкусил подлинной семейной жизни и сам никогда не чувствовал себя женатым человеком. Но мысль, что любовником его жены может быть такой человек, как Мечик, показалась ему сейчас очень обидной.
– В кого же это ты, желательно бы узнать? – спросил он нарочито вежливо, выдерживая ее взгляд с небрежной и спокойной усмешкой: он не хотел показывать обиды. – В энтого, маминого, что ли?
– А хоть бы и в маминого…
– Да он ничего – чистенький, – согласился Морозка. – Послаже будет. Ты ему платков нашей – сопли утирать.
– Если надо будет, и нашью и утру… сама утру! слышишь? – Она приблизила лицо вплотную и заговорила быстро и возбужденно: – Ну, чего ты храбришься, что толку в лихости твоей? За три года ребенка не сделал – только языком трепишься, а туда же… Богатырь шиновый!..
– Заделаешь тебе, как же, ежели тут целый взвод работает… Да ты не кричи, – оборвал он ее, – не то…
– Ну, что – «не то»?.. – сказала она вызывающе. – Может, бить будешь?.. А ну, попробуй, посмотрю я…
Он удивленно приподнял плетку, словно мысль эта явилась для него неожиданным откровением, и снова опустил.
– Нет, бить я не стану… – сказал неуверенно и с сожалением, будто раздумывая еще, не вздуть ли в самом деле. – Оно и следовало бы, да не привык я бить вашего брата. – В голосе его скользнули незнакомые ей нотки. – Ну, да что ж – живи. Может, барыней будешь… – Он круто повернул и зашагал к бараку, на ходу сбивая плетью цветочные головки.
– Слушай, обожди!.. – крикнула она, вдруг переполняясь жалостью. – Ваня!..
– Не надо мне барских объедков, – сказал он резко. – Пущай моими пользуются…
Она заколебалась, бежать ли за ним или нет, и не побежала. Выждала, пока он скроется за поворотом, и тогда, облизывая высохшие губы, медленно пошла вслед.
Завидев Морозку, слишком скоро вернувшегося из тайги (ординарец шел, сильно размахивая руками, с тяжелым хмурым развальцем), Мечик понял, что у Морозки с Варей «ничего не вышло» и причиной этому – он, Мечик. Неловкая радость и чувство беспричинной виновности ненужно шевельнулись в нем, и стало страшно встретиться с Морозкиным истребляющим взглядом…
У самой койки с хрустом пощипывал травку мохнатый жеребчик: казалось, ординарец идет к нему, на самом деле темная перекошенная сила влекла его к Мечику, но Морозка скрывал это даже от себя, полный неутолимой гордости и презрения. С каждым его шагом чувство виновности в Мечике росло, а радость улетучивалась, он смотрел на Морозку малодушными, уходящими вовнутрь глазами и не мог оторваться. Ординарец схватил жеребца под уздцы, тот оттолкнул его мордой, повернув к Мечику будто нарочно, и Мечик захлебнулся внезапно чужим и тяжелым, мутным от ненависти взглядом. В эту короткую секунду он чувствовал себя так приниженно, так невыносимо гадко, что вдруг заговорил одними губами, без слов – слов у него не было.