Текст книги "Зона обстрела (сборник)"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Это вы и есть, уважаемый.
И я.
И мой № 1 тоже.
А скрытое секунду назад в пузыре пространство сольется с пространством общим, присоединится к мировой душе, что и даст нам жизнь вечную, где нет ни печали, ни вздохов.
Так думал наш герой, плетясь по грязи, по снегу, смешанному с грязью и слезами забрызганных машинами девиц. Я растерял, он думал, чувство связи с бесчисленными внешними мирами, что скрыты за сомнительностью лиц.
Вот люди, думал он, они все вместе идут по скользким улицам столицы, а я? Я одинок и людям чужд. Мне это горько? Нет, сказать по чести, ни их миры, ни скучные их лица не входят в круг моих насущных нужд.
Несимпатичны мне их быт и нравы, обычаи и жуткие манеры, хотя я сам недалеко ушел… Да, думал он, друзья, наверно, правы: я полностью утратил чувство меры, и вечно раздражен, и неприлично зол…
Последнее соображение оказалось со сбитым ритмом. Так что, понятное дело, № 1 не мог не зайти в оказавшуюся, как по заказу, на пути закусочную-бистро. После пережитого он особенно осторожно ступил на крыльцо из искусственного мрамора, скользкого и в хорошую погоду, и потянул на себя дверь, на которой так и было написано – «на себя». Конечно, будь он не так раздерган душевно, № 1 обязательно обратил бы внимание на намек, заключавшийся в этой рекомендации: мол, тяни, тяни на себя одеяло, занимайся, как привык, только собою, копайся, жалей себя…
Но он, погруженный в свои банальнейшие размышления, казавшиеся ему чрезвычайно глубокими, никакого внимания на надпись не обратил.
43
Выпивая первые в очередной серии пятьдесят и вторые пятьдесят, потирая при этом ушибленный лоб и морщась от ощущений в правом боку, № 1 продолжал думать о других людях – и о себе, конечно, тоже, но применительно к отношениям с иными.
Он хорошо знал, что способности понимать других лишен от рождения и с годами не приобрел – а ведь, казалось бы, естественным путем накопившийся опыт должен был кое-что дать. И иногда возникала иллюзия, что некоторое понимание все же пришло. Ну, допустим, если не вообще человечества, то его женской части, с которой времени провел много, больше (как всякий, если задуматься, хотя бы женатый мужчина), чем с мужиками. Пожил, побеседовал, поспал, поел совместно, поездил по свету вдвоем, понаблюдал и почувствовал все возможные психические и физиологические проявления… Были – немного, но были – и иностранки… Всего же, по грубой оценке (к подсчетам он относился брезгливо), подходило к трем сотням.
Но так ни черта и не понял.
То есть вообще-то он знал про них многое, но отвлеченно как-то, а на практике свои знания применить совершенно не умел.
Вот – рассмотрим только один пример – познакомился он как-то на региональном совещании с некой научной работницей.
Давно дело было, еще во времена региональных совещаний и научных работников обоего пола…
Да, так вот: познакомился. Вышли, конечно, в буфет раньше перерыва в запланированных сообщениях, взяли кофе независимо друг от друга. Кандидат наук из Уфы была росту весьма высокого для своего поколения – лет тридцать пять, в акселерацию не поспела включиться – и хорошего тридцатипятилетнего сложения. Такое женское сложение простыми соотечественниками героя называется «все при ней», и следует признаться, что и № 1, хотя был человеком образованным в силу окончания университета и обильного в юности чтения, тоже высоко ценил эти крупные произведения природы. Встречаются они на родине не так уж часто, как это может показаться. Вернее, вообще толстых полно, но, как правило, размеры их распределяются неравномерно: спина широка, а бедра не очень, живот обширный, а с противоположной стороны плосковато, ноги крепкие, но в длину небольшие, волос и зубов не избыток… Один сослуживец грубо относил этот тип к породе «уральская низкожопая», и, если честно, определение, злое, конечно, и даже русофобское, было точным и остроумным.
Но кандидат наук Надя представляла собой совершенно иное зрелище. При обладании многими этническими достоинствами – от выпуклых икр, наводящих на мысль о токарных, по дереву, работах, до высокой, крепко уложенной прически из светло-золотых волос, одноименных сорту белого высококачественного хлеба – она имела и ряд существенных личных особенностей. Например, ноги ее были нетипично длинны и в общем стройны, живот не выдавался более положенного однажды родившей, бедра же, напротив, сильно выступали по обе стороны явственно обозначенной талии… Ну, и все остальное соответственно.
В целом же она была очень похожа на все еще популярную в те времена певицу польско-французского происхождения, признанное очарование которой распространялось на бо́льшую часть населения. Но у певицы был старательно неизжитый акцент, а ученая женщина из столицы Башкирии говорила чисто и правильно – что выяснилось, как только № 1 сел за ее пластмассовый столик в провинциальном институтском буфете со своей чашкой поганейшего провинциального институтского кофе.
Вечером в гостинице, в которой ее поселили на третьем этаже в двухместном, а его – на пятом в одноместном как столичного и из головного НИИ, они лежали в его постели, по ее еще мокрому и сильно липкому животу скользил проникающий из окна красноватый луч от укрепленных на противоположной крыше газосветных букв «Завершающему году пятилетки – наш ударный труд!», и ему показалось, что на ее теле кровь, он испугался за гостиничное белье, вскочил, включил отвратительный верхний свет, сразу убедился, что все в порядке, а она закрыла от света руками глаза, и тут он растрогался и восхитился этим лежащим телом, теперь похожим на те каменные тела, которые ему приходилось видеть в мастерской приятеля-скульптора, и он поцеловал ее в живот, в уже высыхающую, стягивающуюся тонкой корочкой гладкую кожу чуть выше светлых пружинящих волос, она оказалась почти некрашеной блондинкой, и тут они влюбились друг в друга.
Дальше он вспоминать не захотел, потому что дальше началась обычная дрянь. Ну, звонил ей в Уфу со служебного на служебный телефон. Говорил какую-то детскую чушь, придумывал повод ей приехать в командировку, и придумал-таки, приехала. В жутком своем пальто с песцом и огромном берете из начесанного мохера. Так что когда шел с нею от метро до квартиры друзей, где поселил, – еще пришлось организовывать совмещение ее приезда с их отдыхом в подмосковном академическом пансионате, но жена приятеля все равно скривилась, отдавая ключ, – шел по пустой дневной улице на окраине, где никакие знакомые встретиться не могли, все равно смотрел в землю и отвечал односложно. Глядя вниз, заметил, что ее замшевые сапоги «аляска» не менее чем сорокового размера. В квартире было холодно, а накрываться чужим одеялом не хотелось, простыню же с полотенцем принес в портфеле свои и все время думал, как бы не прошло на тахту. Она вела себе гораздо тише, чем в провинциальной гостинице, хотя здесь как раз можно было, ори сколько хочешь – весь дом на работе… Ну, уехала, и на вокзале он соврал, что эмигрирует в Израиль, уже есть разрешение, и уезжает буквально на днях. Она несильно заплакала, сказала, что муж тоже подумывает и, наверное, скоро уйдет из своего ящика водить троллейбус, чтобы так пересидеть пятилетний карантин, пока не кончится допуск, который у него чуть ли не первой формы, но окончательно еще ничего не решено. Крепко поцеловались. Потом, толкаясь на переходе у трех вокзалов, он думал, что это удачно получилось с Израилем, надо только будет в ближайшие месяцы не снимать в отделе трубку на междугородний звонок. И действительно не снимал, сослуживцам строил рожи, мол, отвечайте «нет, и не звоните сюда больше», но зря – она не звонила, спрашивали других.
А потом однажды встретил ее в ЦУМе, лихорадочно вспомнил, что зовут Надей, кое-как объяснился: ну, сорвалось, не выпустили, пришлось на другую работу переходить (действительно перешел)… Но тут оказалось, что муж-то и правда собирается в отъезд, и даже с карантином устроилось, уезжают, если все пойдет нормально, примерно через полгода, а она привезла бумаги в главный ОВИР. И, поскольку определился конечный срок, он, не без удовольствия поначалу, все возобновил, рассчитывая на полгода. Однако потом получилось еще на четыре месяца, и к концу это уже был настоящий кошмар, она залетела и делала аборт в Москве, причем врача, который согласился всего за пятьдесят рублей, нашла та самая приятельница, которая когда-то неохотно давала ключ. Надя уехала совершенно измотанная и почти ненавидящая его, а у него уже было другое, совершенно другое, и он…
Здесь № 1 заметил, что, во-первых, продолжает вспоминать этот давний эпизод своей личной жизни, несмотря на то что уже вроде бы решил воспоминания прервать; во-вторых, размышляет при этом не столько о женской загадочной природе, как намеревался, а о своей собственной, по своему эгоцентрическому обыкновению; и, в-третьих, самое главное место в воспоминаниях занимают круглая и хорошо во все стороны выпуклая задница и тяжелая, но высоко лежащая грудь с очень светло-розовыми, почти не выделяющимися по цвету на фоне обычной кожи сосками.
Он тряхнул головой, закрутил душ – поскольку давно уже пришел домой и мылся под душем, одновременно с воспоминаниями предаваясь рассматриванию синяков и ссадин на пострадавшем правом боку, – и начал вытираться.
Поганую прожил жизнь, думал он, вытираясь и глядя в свои глаза, почти невидимые в запотевшем зеркале, свинскую и бессмысленную. И, главное, теперь она уже скоро кончится, кончается все быстрее и быстрее, и даже такой гадости, глупости и чепухи больше не будет.
44
То, что отпущенный ему срок сворачивается, он чувствовал не только по ускоряющемуся бегу уже не дней, а недель, месяцев и лет, но и по некоторым переменам в физиологии. И даже не болезни замучили – нет, в молодости он болел не меньше, если не больше. Всякие хронические недуги, возникшие отчасти из-за плохого питания матери, выносившей его в военном голоде, отчасти из-за нерегулярного и нездорового в его собственной студенческой и армейской юности, постоянно мучили и в тридцать, и в тридцать пять лет. А в последнее время как-то отступили, утихомирились, приняли терпимые формы. Конечно, их место заняли новые – он стал задыхаться и покрываться потом от любых быстрых движений, время от времени вдруг резко начинала болеть голова, будто ударился, и так же резко боль проходила, утренняя бессонница достала… Но в целом все было терпимо, и не в этом № 1 замечал главные возрастные перемены – вернее, эти перемены считал естественными и нормальными, даже слегка бравировал одышкой, поскольку почему-то всегда, еще тощим мальчишкой, мысленно представлял себя тяжеловесным, брюзгливым, одышливым стариком, и наконец стал таким. А вот изменения другого характера пугали неотвратимостью, незаметностью и тем, что сулили общую судьбу, – общей же судьбы он всегда боялся и потому старался не думать о том, о чем и без того как-то не очень думалось: о постепенном снижении интереса к женщинам. Вот и теперь воспоминание о давнем романе оставило его почти равнодушным, хотя приятные фрагменты дамы возникли в памяти во всех подробностях. Но это было проявлением скорее его отличной, несколько женской памяти на детали, чем мужского начала. А мужскому моему началу, подумал № 1, приходит конец.
Он уже давно вышел из душа, надев свежие трусы и майку, влез под одеяло, подмостил повыше подушку и включил телевизор.
По телевизору показывали последние известия, и № 1, как-то отвлекшись от «Новостей», стал думать о социальных проблемах вообще, начав с размышлений о справедливости.
45
Представления о ней у № 1 были весьма своеобразные, что давало бы основания его постоянным оппонентам в идейных спорах – некоторым сослуживцам и просто приятелям – называть его социальным дарвинистом, если бы они знали такое определение. Поскольку же они в основном были люди средне образованные, то называли его неточно попросту правым, оголтелым и иногда даже бессовестным. И если бы не его бытовая доброта, выражавшаяся в безотказных стараниях помочь в ответ на любую просьбу, от денег до протекции, то, вероятно, друзья не любили бы его еще сильнее – а так, благодаря доброте, не любили просто, как всякого человека не любят его друзья.
Напряженные отношения со справедливостью начали складываться у № 1 еще в старые времена, когда все вокруг ему казалось не то чтобы ужасным, опасным или жестоким (как некоторым его знакомым, большею частью происходившим из пострадавших от той власти семей или пострадавшим лично), а прежде всего несправедливым. Несправедливо было все. Среда, в которой он вырос, никак не соответствовала его интересам и, как он считал, его потенциям. Воспитание и образование, которые он получил, были определены этой средой, а не наклонностями его и способностями – таким образом, несправедливость рождения усугубилась. Принцип карьерного отбора, существовавший в те времена, по отношению к нему был особенно несправедлив: будучи вполне благонамеренным – в тех пределах, в которых мог быть тогда благонамеренным не законченный идиот или подлец, – он тем не менее постоянно сталкивался с дискриминацией, поскольку формальные сведения о нем эту благонамеренность опровергали. Он по рождению принадлежал к нации, вызывавшей подозрения; не стал, в силу в основном случайных обстоятельств, членом массовой организации, на которую опиралась власть; его природная чувственность выразилась в женолюбии и, соответственно, в том, что называлось моральной неустойчивостью и тоже официально не одобрялось… Словом, по не зависящим от его способностей и усилий причинам он не получал от жизни многого, чего желал и что считал вполне заслуженным.
И жизнь была несправедливой.
Раз и навсегда поняв это, он почти смирился и даже перестал прилагать усилия, так что невознагражденными остались только способности – а это положение каким-то не объяснимым логикой образом оказалось еще обиднее, чем если бы он продолжал усилия, а они оставались бы бесплодными.
Как вдруг все сломалось, перевернулось, и жизнь его поменялась. С ним будто начали рассчитываться за недоданное. Не стоит даже и перечислять то, что он получил, можно сказать коротко – все, чего когда-то не хотел даже, а лишь представлял в заведомо ложных измышлениях, которым, как всякий страдающий бессонницей человек, предавался по ночам.
Вот виделось ему: он сидит в каком-то маленьком кафе (каких тогда и не видел вовсе, откуда только такое видение взял?), и знакомые то и дело подходят к нему, здороваются уважительно, с почтением выпивают предложенную им рюмку, интересуются мнением по профессиональным делам… Он доброжелателен, улыбчив, очки сползли на кончик носа, в верхнем кармашке хорошего, любимого и потому сильно поношенного пиджака остывает запасная трубка… И его собака дремлет под его стулом – как завсегдатаев их пускают в кафе вместе… А вот бежит и та, которую он ждет, – не то чтобы красавица, но складненькая такая, улыбчивая, не очень уже молодая, но еще очаровательная, с немного детским выражением лица…
Именно в таких деталях все и представлял.
Именно так вдруг все и сделалось.
Не прошло и пяти лет этой новой жизни, как однажды он заметил, что старые фантазии полностью осуществились. Он сидит, все время сидит в маленьком кафе (несколько раз это были даже парижские, мюнхенские и лондонские кафе!), и знакомые подходят, и очки сползают, и пиджак… И бывало, что появлялась она, правда, в разных видах, не всегда та самая, но иногда даже именно очаровательная, и даже с детской улыбкой… Разве что трубку к тому времени он давно уже бросил курить, перешел на крепкие сигареты, да собаку так и не завел, неожиданно сосредоточившись до истинного фанатизма на кошках, а эти звери по кафе не ходят, будучи природными домоседами…
Более того: еще немного спустя возник в его положении дополнительный оттенок, который некогда тоже предполагался, хотя и не формулировался даже в мечтаниях – он сидел в кафе уже не в качестве активного, энергичного персонажа картинки, а как эдакий старец, давно миновавший зенит, авторитет ушедших дней, старожил цеха… В этом был милый его сердцу стиль поношенности, устойчивости, традиций – всего того, чего не было в его беспородной, лишенной корней и резко переменившейся к лучшему жизни. Теперь он как будто имитировал старение в своем образе, как имитировал в обстановке своего дома обжитость и наследование вещей – хотя все было накуплено по комиссионкам и антиквариатам.
Впрочем, старение тем временем шло и естественным путем, и уже было не отличить наигранное от настоящего, и тут он спохватился и начал тосковать, почувствовав, что действительно недолго осталось донашивать эту жизнь, и придумал про нее афоризм: «Жизнь – как плохие ботинки, только разносишь, чтобы не жали, а они возьми да порвись, выбрасывать пора…» И этот афоризм тоже хорошо уложился в образ вальяжного старика, иронического мэтра и мудреца…
Но сейчас не об этом речь, а о справедливости.
Казалось бы, судьба расплатилась с ним полностью, а люди, к которым судьба щедра, обычно склонны испытывать к другим сострадание. Но № 1 оказался злопамятен. Вернее будет сказать так: он сочувствовал каждому отдельному человеку из тех, кому теперь не везло, и готов был помочь – лучше всего деньгами. Но в целом новым невезучим не только не сочувствовал, но даже находился с ними в состоянии внутренней вражды. Позицию его можно было определить так: «Вот и ваш черед пришел. Раньше вам было хорошо, а мне плохо – хотя вы получали все незаслуженно, а я незаслуженно был обделен. Теперь все у всех по заслугам – мне кафе и прочее, а вам… уж извините». Гадкая позиция, ничего не скажешь, и сам он чувствовал, что гадкая, не то что не христианская, а просто людоедская какая-то, чистой воды социальный дарвинизм – но поделать с собой ничего не мог. Да и не хотел, потому что к убеждениям добавлялось и раздражение на этих неудачников свободы, особенно из числа бывших приятелей, продолжающих в приятелях формально числиться: ведь они принимали свое и его нынешнее положение тоже без смирения, и иногда проскальзывало в их усмешках и даже словах: «Выбился… пользуется… счастлив, как свинья, а что другие теперь в говне, ему плевать… оголтелый правый… бессовестный…» Справедливости же ради надо сказать, что счастлив он, несмотря ни на что, не был. Тем более счастлив, как свинья, поскольку человек вообще не бывает более или менее протяженное время счастлив, а только в лучшем случае удовлетворен…
Но, как бы то ни было, настроение у № 1 от мыслей о справедливости всегда портилось, к тому же и сами телевизионные «Новости», как обычно, были невеселые.
46
Не досмотрев их, он уснул – как всегда, сном нездоровым и не дающим отдыха. Точнее, не как всегда, а как сделалось в последние годы из-за постоянного пьянства и сопутствующей неврастении.
Обычно он засыпал рано, иногда забыв включить таймер телевизора, и в таких случаях просыпался через два-три часа не только от общеизвестной похмельной бессонницы, но и от раздражающего мигания мертвого экрана.
Тут он ощущал все положенное: если лежал на правом боку – соответственно и боль в правом боку, и пылание изжоги, и особенно отвратительное для лежащего человека головокружение, немедленно вызывавшее мысль о смерти; если спал, пренебрегши традиционными рекомендациями, на левом – удушье и мощное, громкое сердцебиение, заглушавшее телевизионный шум; если же на спине – то ломоту и особую тянущую боль во всех суставах, будто начинался грипп…
Он отлично знал, что все это вместе не более как симптомы алкогольного отравления, и давно научился принимать меры, которые могли дать облегчение.
Не зажигая света, он хватал лекарства, снимающие изжогу и боль в печени, отвратительные жидкости, имеющие вкус растворенного в кипяченой воде мела. Если сердце прихватывало сильнее обыкновенного, выпивал, чуть разбавив минералкой из стоявшей на полу возле кровати бутылки, валокордина – это было хорошо тем, что давало шанс минут через двадцать уснуть еще на пару часов. Если же кроме внутренних органов начинало бунтовать и распущенное сознание, опускал руку за тахту, вытаскивал початую бутылку водки и делал три-четыре глотка прямо из горлышка, в темноте опасался перелить через край стопки, на всякий случай тоже имевшейся поблизости.
А в совсем последнее время появилась еще одна напасть: до пробуждения он успевал обязательно увидеть длинный, весьма связный и жуткий сон. Не Татьянин кошмар с чудовищами и предметом страсти, не добротный сюрреалистический фильмик, которые иногда просматривал в бившей гормонами молодости, а реалистическую чернуху, безысходную и отвратительную, как настоящая жизнь.
Очень часто в сюжете участвовал покойный отец – но он не спасал и даже не помогал, а смотрел нехорошо и иногда говорил что-то осуждающее, как он умел при жизни, резко и обидно.
47
Так как № 1 был склонен и наяву бредить, отключаться, погружаясь как бы в сновидения, называемые им сюжетами, точнее, сюжетцами, то собственно сновидения он тоже считал сюжетами, только не сконструированными, как дневные, по известным классическим образцам и потому даже не нуждавшимися в досматривании до конца – все и так понятно, известно, – а неуправляемыми и непредсказуемыми и, соответственно, более интересными. Беда же состояла в том, что эти сюжеты исчезали бесследно, терялась возможность обнаружить и среди них такой, который тоже мог бы оказаться совершенным и стать новой классикой, – он их, как бывает с большинством людей, забывал сразу по пробуждении.
№ 1 уродился, как следует из всего о нем сказанного на предыдущих страницах, человеком рациональным (что не помешало мечтательности как бы художнического склада). Поэтому решение любой проблемы он находил быстро – другое дело, что чаще всего решение это было хотя и логичным, но совершенно невыполнимым. Так и с проблемой снов – он легко додумался до того, каким образом сохранять их: надо только было спать постоянно и во сне же фиксировать видения с тем, чтобы постепенно отобрать из них наиболее интересные и художественно полноценные, способные стать новыми классическими сюжетами, новой классикой.
Другое дело, что решение это никак нельзя было исполнить. Еще поэт хотел забыться и заснуть, но не тем холодным сном могилы, однако не получилось. Заснуть без пробуждения выходило только таким образом, что после шло кремирование, выдача близким спустя время по квитанции эмалированной урны – и так далее при полном отсутствии возможности записать сны, отобрав из них наиболее достойные.
Впрочем, кое-что все-таки оставалось в памяти: навязчивые темы и ситуации, повторявшиеся во снах по многу раз, годами. Постепенно они сложились во вполне связную, хотя не совсем реалистическую историю, которой № 1 дал рабочее название «Поезд ушел». Фрагменты этой бесконечной истории он видел во сне время от времени вразброс, возникали варианты, дубли – короче, шел некоторый процесс, очень напоминающий съемку фильма, в которой № 1 однажды неудачно участвовал.
Если бы он рассказал, никто не поверил бы, однако это была чистая правда: иногда ему даже удавалось еще до засыпания привести себя в такое состояние, что он уже наверняка знал – этой ночью съемки продолжатся.
Так он и жил, а поскольку сюжетцы были наиболее существенной и любимой им частью его жизни, а среди сюжетов наиболее перспективными он считал увиденные во сне, а из них сохранилось только бесконечное сновидение под названием «Поезд ушел» – то оно и стало основным итогом прожитого…
В общем, не будем развивать, все и так понятно. Уснув перед телевизором, наш герой № 1 в очередной раз погрузился в очередной классический сюжетец под названием «поезд ушел».
48
Нетрудно догадаться, что именно в нем, в этом сне, и есть весь смысл сочинения о некоем человеке, которого мы назвали Номером Первым, № 1. То есть подсознательное раскрытие итоговой жизненной ситуации, в которой оказался герой, – а все прочее будет не более чем канвой событий, по которой вышита эта слабо проступающая, как обычно бывает с вышивкой по канве, картина. К этой самой, будь она неладна (не люблю конкретных описаний, вот в чем дело, хотя постоянно приходится ими заниматься), канве мы еще обратимся, а теперь милости просим в сюжет.
ПОЕЗД УШЕЛ
Со светом у него вообще были сложные отношения.
В сущности, он никакого света не любил – ни яркого, какой бывает в городе весной, с латунным оттенком, слепящего, приводящего животных и молодых людей в возбуждение, ни рассеянного, бледного, равномерно идущего из-за облаков, который обычно разливается за окном по утрам и угнетает еще не включившуюся в жизнь психику, ни сильного искусственного, особенно того, который называют дневным и любят устраивать в производственных помещениях, отчего лица становятся сиреневыми и на них проступают все красные пятна и старые шрамики, ни обычного электрического, желтого, режущего глаза и почему-то наводящего на мысли о болезнях и слабости…
В общем, он не любил свет, идущий от далекого источника или многих источников, расположенных так, что освещение делалось ровным и всепроникающим, тени укорачивались или вовсе исчезали, – такой свет, от которого негде было укрыться. Эта его нелюбовь, уже понятно, объяснялась той же причиной, по которой не любят такой свет состарившиеся или просто плохо выглядящие женщины: все недостатки, морщины и дефекты кожи, просвечивающие лиловым сосуды и темные точки в порах при таком освещении становились не просто заметны, а только и оставались заметными, собственно же облик человека – выражение глаз, черты лица – расплывался и делался почти неразличимы. Не то что он придавал такое уж первостепенное значение своей внешности, опыт научил его спокойствию и даже внушил некоторую самоуверенность, выражавшуюся в словах «и так сойдет». Но расщепление видимого мира и, в частности, той его части, которую он привык называть «я», на множество мелких и царапающих глаз деталей, исчезновение поверхностей, проявление крупного зерна и неровного цвета раздражали, томили и без того большей частью неспокойную душу.
Поэтому в его доме было полно настольных и настенных ламп, ночничков, всяких подсветок, а под потолком лампа была тусклая, да и та почти никогда не включалась, и плотные шторы на окнах открывались редко.
Однако теперь шторы были широко раздвинуты вместе с полупрозрачной белой, потемневшей от городской пыли узорчатой сеткой, водевильно называвшейся «тюль», и проклятый свет наполнял всю комнату до самых дальних ее углов. Он чувствовал, как свет течет на лицо, проникает в кожу, разъедая ее, превращая в кашу из неровно отросших волосков, шелушащихся складок, мелких черных точек в порах и красноватых, воспаленных бугорков, между которых проступают багровые прерывистые спутанные нитки сосудов.
В комнате было холодно, и, как всегда, казалось, что и холод этот возникает от света, от сплошной этой пакости, выживающей его из последнего убежища – из привычно пыльной, такой теплой по вечерам, такой надежной комнаты. Сейчас пыль и какие-то ошметки на ковре, и царапины, и трещины, и пожелтевшая бумага обоев стали безобразны и даже вызывали страх: казалось, что вот-вот все это рухнет, рассыплется, превратится в кучу мусора, и тогда уж свету ничто не помешает добить его. Собственно, подумал он, я потому и ненавижу свет, что это угроза. От света все распадается, и я распадаюсь тоже, и сейчас эти обои, и все в прилипших волосах сукно письменного стола, и мое лицо, и покрывшаяся от холода гусиной кожей худая левая рука, которую пришлось вытащить из-под одеяла, чтобы посмотреть на часы, – все исчезнет.
Тут появилась жена.
Вернее, она не появилась, она и до этого была рядом, тоже лежала под одеялом, но он как-то не заметил ее. Несомненно: это была его первая жена, с которой познакомились еще в детстве, в тринадцать лет. Но, поскольку после нее и другие жены – он точно знал – существовали, и даже одна была тоже где-то здесь, в комнате, стояла, глядя на них с женою сверху, то никак не удавалось припомнить имя этой, которую стал будить, привычно злясь из-за ее способности крепко спать при любом свете допоздна. Так и не вспомнив и зная, что из-за ошибки начнется ссора, он обратился к жене, назвав ее другим именем, так, как звали ту, что глядела на них сверху. Жена раскрыла глаза и зло засмеялась ему в лицо: «Мы все равно давно опоздали, – сказала она, – ты же говорил, что проснешься рано, а сам спал и спал, я давно проснулась, а ты все спишь, и мы не успеем собраться».
Что время позднее, он убедился, посмотрев все же на часы, свои большие старые часы, ремешок которых свободно болтался и крутился вокруг запястья, так что пришлось долго водить рукою по одеялу, по шершавому истертому одеялу с двумя поперечными полосками в ногах, которым он укрывался в армии и однажды в больнице, где лежал с инфекционной желтухой после третьего курса, – долго водить рукою, пока ремешок не повернулся и часы не оказались на месте. Ему показалось, будто за ночь, как это нередко бывало, часы остановились, но секундная стрелка двигалась, и выходило, что уже семь вечера, хотя по освещению было похоже на утро.
Тут же они все стали складывать вещи, чтобы ехать в Москву – сначала поездом до Харькова, а там уж пересесть на самолет Ли-2 с алюминиевыми лавками вдоль, в выемках которых сидеть холодно, твердо и скользко.
Вещи складывал отец, как всегда. Несмотря на холод – уже пошел снег, от которого свет стал еще более серым и противным, и не хотелось вылезать из-под одеяла, и одеваться не хотелось, тем более не хотелось надевать совершенно не по сезону черную с белыми узорами тюбетейку, над которой все в школе смеялись, – отец был в тенниске и сандалиях. Отец стягивал чемоданы поверх чехлов брезентовыми ремнями с деревянными ручками, а мать сидела в покосившемся кресле-качалке, которое жена потом отвезла на дачу, и все смеялась, повторяя, что не надо столько спать и, главное, что если уж спишь, так не надо говорить, что проснешься раньше всех.
Конечно, это была мать, а не первая жена, потому он и не смог вспомнить ее имя. А первая жена толкалась тут же, помогая отцу стягивать ремни, принося что-то из кухни, куда надо было идти через длинный общий коридор, поэтому она стеснялась, что выходить приходится в одной ночной рубашке. И матери было неловко на нее смотреть, она все смеялась – не надо столько спать, ты же жалуешься на бессонницу, а сам проспал Царствие Небесное, – мать все повторяла и смеялась, а на самом деле старалась не смотреть на первую жену, чтобы не обнаружить, как она ее не любит.