Текст книги "Томик в мягкой обложке (СИ)"
Автор книги: Алекс Тарн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Алекс Тарн
Томик в мягкой обложке
Сжатый темной теснотой, туго спеленатый вместе с другими точно такими же, как он, Юрий Андреевич сначала не чувствовал ничего – вообще ничего. Неудивительно: чтобы чувствовать, вспоминать, жить, надо по меньшей мере отделиться от общей массы, стать самостоятельным субъектом, а до этого, видимо, было еще далеко. Кроме того, он плохо понимал по-английски. Обрывки немногих реплик, доносившиеся сквозь несколько слоев толстой оберточной бумаги, звучали совершеннейшей абракадаброй, поэтому Юрий Андреевич счел за благо не вслушиваться и отключился до лучших времен.
Потом его, опять же, как и других, грубо ворочали, швыряли, переворачивали – и так, и эдак, до тошноты, до полного отупения. Внешний мир проявлял себя то дробной дорожной тряской, то воем стартующих авиационных двигателей, то жутким холодом багажного отделения. Трудно сказать, как долго их перетаскивали, перевозили, перебрасывали с места на место. Но вот наконец послышался треск разрываемой обертки, и в глаза Юрию Андреевичу ударил яркий электрический свет.
– В мягкой обложке? – сказал кто-то по-немецки.
Немецким и французским Юрий Андреевич владел более-менее свободно.
– Как показывает опыт, твердые обложки все равно отрывают, – отвечал другой голос.
– Отрывают? Зачем?
– Легче спрятать. Бывает, вообще, расчленяют на четыре-пять кусков…
– Дикость какая…
– Так что, берете?
Первый взял Юрия Андреевича в руки и бегло перелистал. Это было неизъяснимо приятное чувство, острое ощущение начавшейся личной жизни, самостоятельной, отдельной от двойников – товарищей по пачке.
– Я практически не читаю по-русски… – брюзгливо проговорил листающий. – Как объясню, если задержат на таможне?
– Вы ничем не рискуете, – возразил его собеседник. – Самое худшее, что может произойти – отнимут и отпустят. Никто не бросит вас в тюрьму за найденную в багаже книгу нобелевского лауреата.
– А если не отнимут? Кому потом…
– По вашему выбору. Там и сориентируетесь, прямо на симпозиуме.
– Хорошо… – с явной неохотой согласился первый.
Он захлопнул маленький, карманного формата, томик и сунул его в портфель, где уже находились – как видно, на более законных основаниях – две пухлые папки с тесемками, огромная монография по физике твердого тела, дневник-календарь в роскошном кожаном пальто и плоская фляжка, распространявшая едва уловимый аромат отдыха от трудов и забот.
– Коньяк? – приветливо поинтересовался Юрий Андреевич.
– Скотч, – помедлив, булькнула фляжка. – А вы, судя по акценту, француз?
– Русский.
– Пфуй…
Последнее презрительное междометие принадлежало твердотельной монографии, которая явно считалась здесь за главного. Не удовлетворившись этим кратким, но емким выражением неудовольствия, она тяжело навалилась на Юрия Андреевича жестким дерматиновым боком. Он попробовал было сдвинуться ближе к папкам, но те в ответ еще больше распухли – теперь уже от возмущения. Фляжка тоже замолкла и отвернулась, вжав в плечи блестящую бескозырку. Что касается дневника, то тот и вовсе ни на кого не смотрел ввиду крайней занятости.
«Ну и черт с вами, – подумал Юрий Андреевич. – В пачке еще тесней было, а ведь как-то выжил. Справлюсь и теперь…»
И действительно, вскоре его перенесли в чемодан – к тщательно отглаженным брюкам, галстукам и рубашкам. Впрочем, Юрию Андреевичу досталось место попроще, в другом, менее упорядоченном углу, рядом с туфлями, электробритвой, одеколоном и таблетками от изжоги. Хозяин чемодана аккуратно заполнил пустоты туго свернутыми носками и прикрыл сверху слоем трусов, под которые после некоторого размышления засунул упаковку презервативов. Получилось, хотя и не нарочно, но не очень хорошо: прямиком на мягкую обложку – можно даже сказать, на лицо Юрия Андреевича – на что тот отреагировал обычным образом, чрезвычайно характерным для целомудренной натуры идеального российского интеллигента, то есть сначала задохнулся от возмущения, а затем, поняв принципиальную бесплодность борьбы, постарался перенести вопрос в философскую сферу.
– Ну вот, опять! – фыркнул флакон одеколона. – Зачем он каждый раз это берет? Какой смысл? Потом ведь все равно обратно повезет.
– На всякий случай, – пояснили трусы, относительно новые, но уже много повидавшие. – А чего не взять-то? Места не занимает, не то что некоторые…
Все посмотрели на довольно объемистую электробритву, но та не ответила, ибо обретала дар речи лишь при подключении к розетке.
«Народ, простой народ со своими насущными проблемами… – меланхолически думал Юрий Андреевич, прислушиваясь к разговору соседей. – Проблемы жизненной скученности, судьбоносной случайности, проблемы пропитания и смысла…»
Снаружи звучало радио, шумела городская улица, ревели двигатели аэроплана, перекрикивались грузчики – сначала по-немецки, а затем и на родном русском наречии. Чемодан с Юрием Андреевичем и его попутчиками бережно несли, поспешно катили, немилосердно швыряли и снова катили, и снова несли неведомо куда, и в этой внешне бессмысленной и непостижимой тряске трудно было не усмотреть продолжения все той же в чем-то трагической, а в чем-то вполне заслуженной судьбы социальной прослойки, к которой всем своим существом принадлежал Юрий Андреевич.
«Я всего лишь прослойка, – думал он. – Пропахшая этим проклятым попутным одеколоном прослойка, прижатая к бритве толстым слоем трусов. Ведь залог нашего интеллигентского бытия – терпение. Терпение, несмотря ни на что, невзирая на любые испытания – даже самые неприятные, какие судьбе угодно навалить нам на плечи, или, как в данном случае, на лицо. Потому что так хочет народ, так хочет история…»
И все же Юрий Андреевич вздохнул с облегчением, когда хозяин чемодана, обосновавшись в гостиничном номере, переложил книгу в знакомый портфель. Теперь здесь было куда просторней – ни тебе папок, ни тебе монографии – только чванливый ежедневник, которого Юрий Андреевич мысленно окрестил «комиссаром» за его кожаную тужурку, и плоская фляга, совершенно опустошенная долгой дорогой, а потому не расположенная к беседе.
Там, внутри, Юрий Андреевич провел несколько томительных дней. Время от времени слышался плавный шелест замочков, и клапан откидывался – широко и щедро, как и полагается солидным портфелям. «Неужели меня?» – с замиранием сердца думал Юрий Андреевич, но всякий раз обманывался в своих ожиданиях. Чаще всего на выход приглашалась фляга, иногда – «комиссар». Случалось, что рука хозяина задумчиво касалась и мягкой обложки Юрия Андреевича. Касалась, медлила, словно сомневаясь, стоит ли вытащить томик наружу, и минуту-другую спустя, так и не отважившись на это, вновь захлопывала клапан.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды портфель не остался открытым. По характеру проникавшего внутрь прохладного света можно было догадаться, что он стоит возле окна – по-видимому, на широком подоконнике. Неверной рукой пошарив внутри, хозяин вытащил уже наполовину пустую флягу.
– Давайте попьём за ваш здоровье! – проговорил он на ломаном русском. – Профессор! Пожалуйста! Прелестный скотч!
– Что вы, господин Мозер, – отвечал кто-то другой с оттенком беспокойства. – Прямо здесь, в коридоре?
– Почему нет? – повысил голос немец. – Я улетает сегодня, а мы так и не попили!
– Ладно, давайте… Прозит!
Послышалось бульканье, и после непродолжительной паузы фляга вернулась в портфель.
– Я хочу спросить про этот роман, – сказал хозяин. – Вы читаете его?
– Не понимаю, о чем вы, – отозвался его названный профессором собеседник. – Какой такой роман?
Немец принужденно рассмеялся:
– Вы знаете какой… Так читаете? Или нет?
– Нет, господин Мозер, – сухо ответил профессор. – У нас подобные вещи в книжных магазинах не продаются.
– Это не есть проблема, – рука снова нырнула в портфель и выудила оттуда Юрия Андреевича. – Вот, пожалуйста. Подарок…
Глазам Юрия Андреевича предстал длинный учрежденческий коридор – странно безлюдный, хотя время было явно дневное, урочное. Вдоль внешней стены тянулась шеренга окон с наглухо заделанными, грубо закрашенными, залепленными пожелтевшей позапрошлогодней бумагой рамами и широченными старорежимными подоконниками. А за окнами… за окнами мерцало низкое северное небо, поблескивала сталью река, а за рекой, словно подчеркивая господствующую вокруг серость, сиял неожиданно яркий золотой купол.
«Петербург, – подумал Юрий Андреевич. – Или, как его сейчас называют, Ленинград. Жаль, конечно. Я предпочел бы Москву и москвичей. Но выбирать никто не предлагал…»
– Вы что мне предлагаете? – словно подслушав, прошипел ленинградский профессор. – Вы с ума сошли! Немедленно уберите эту гадость!
Его серое обрюзгшее лицо в обрамлении неопрятной седины качнулось туда-сюда и отпрянуло. Немец жалобно пискнул, тщетно пытаясь найти слова самооправдания, но профессор уже повернулся к гостю спиной и твердым шагом маршировал вдоль ровного строя окон, подобный генералу, наотрез отказавшемуся капитулировать.
– Черт бы тебя побрал… – перейдя на немецкий, пробормотал хозяин.
«Неужели опять в портфель?» – уныло подумал Юрий Андреевич.
– Черт бы тебя побрал… – подняв книгу ближе к глазам, повторил немец, и Юрий Андреевич понял, что проклятие адресовано вовсе не профессору.
Широкими шагами миновав коридор, господин Мозер ворвался в уборную, и с полминуты колебался, прикидывая, куда выбросить опостылевший томик. Унитаз не подходил из-за опасности засорения, открытая форточка – из-за угрозы здоровью прохожих, мусорной урны в туалете не наблюдалось. Не найдя ничего лучшего, немец пристроил Юрия Андреевича под окно и, облегченно вздохнув, исчез навсегда вместе с портфелем, пустой флягой и надменным ежедневником.
В уборной стояла застарелая сортирная вонь, и Юрий Андреевич с тоской вспоминал тонкие запахи чемодана и портфеля, искренне не понимая, как можно было жаловаться на соседство с флаконом одеколона. Но вскоре, принюхавшись и попривыкнув, он опять же решил взглянуть на происходящее с философской, почвенной точки зрения. В конце концов, нет ничего более застарелого, чем почва, с ее живительным перегноем, с ее диалектикой вечной утилизации мертвых тел во имя новых и новых рождений. Юрий Андреевич уже собирался развить эту мысль, надеясь добраться в промежуточном итоге и до частного случая интеллигента в общественной уборной, но тут хлопнула дверь, и вошел молодой мужчина в бороде и синем лаборантском халате, отчего Юрий Андреевич немедленно – и наверняка несправедливо – окрестил вошедшего «Синей Бородой». Насвистывая простенький мотивчик, Синяя Борода вытряхнул папиросу из пачки, закурил и подошел к подоконнику с явным намерением на него взгромоздиться.
Сердце у Юрия Андреевича екнуло. Продолжая насвистывать, бородач уселся поудобнее, подобрал томик, открыл его на середине, полистал, скользя равнодушным взглядом по густо посаженным строчкам, и, уже собравшись было отложить, добрался-таки до титульного листа. Свист резко оборвался, сменившись изумленным безмолвием. Синяя Борода закрыл книгу, вернул ее на прежнее место, спрыгнул с подоконника и несколько раз прошелся взад-вперед, заглядывая в кабинки и зачем-то всматриваясь в углы давно не беленого потолка.
Завершив этот странный обход, лаборант остановился перед затаившим дыхание томиком и, качнув головой, произнес длинную матерную тираду, куда более замысловатую, чем те, которые Юрию Андреевичу приходилось слышать за все время Гражданской войны, включая пребывание в таежном партизанском отряде. В коридор они вышли вместе: бородач – поминутно оглядываясь и продолжая вполголоса материться; Юрий Андреевич – в кармане синего халата, вплотную к грубоватой папиросной пачке, которая пахла махоркой, то есть тоже весьма народно и почвенно, хотя и не в такой степени, как уборная.
Синяя Борода, по паспорту – Геннадий Восьмеркин, был аспирантом с кафедры минералогии, уроженцем промышленного уральского города. К моменту знакомства с Юрием Андреевичем Восьмеркин проживал в университетском общежитии. Как раз за неделю до описываемых событий ему существенно улучшили условия, переселив из густонаселенной шестикоечной комнаты в другую – поменьше, зато на двоих. Новым соседом Гены оказался старик лет шестидесяти по виду. Старика звали Мигулев, и он учился на четвертом курсе истфака, восстановившись на факультете после лагеря, штрафбата, повторного срока и последующей реабилитации. На самом деле ему не было еще и сорока.
К художественной литературе Гена Восьмеркин относился сдержанно и, если б не скука и скученность общежития, вряд ли вообще брал бы в руки какую-либо книгу, кроме, конечно, учебников. За Юрия Андреевича он взялся сугубо из любопытства, побужденный к тому невиданной страстью, с которой газеты прорабатывали преступного автора. Увы, к разочарованию Гены, роман не содержал ничего интересного – сплошные разговоры ни о чем, а действия чуть. Втайне Восьмеркин всерьез рассчитывал на сцены насилия и порнографии, которыми, как известно, пестрит порочная капиталистическая культура, и, не обнаружив их, чувствовал себя обманутым вдвойне. Зачем он, как дурак, рисковал, пронося крамолу через проходную? Зачем таился от соседа, захлопывая книгу всякий раз, когда тот оказывался в опасной близости?
Впрочем, последнее не помогло; наметанный глаз бывалого зека без труда определил причину Гениного смущения.
– Ты вот что, парень, – сказал Мигулев, помешивая черный-пречерный чай в мятой кружке, которая вместе с алюминиевой ложкой составляла весь набор имевшейся у него посуды. – Не знаю, кто ты сам будешь, но меня за стукаря не держи. Я к куму по своей воле не хаживал, только под конвоем. Что там у тебя? Оруэлл? Авторханов?
– К-кто? – оторопев, выдавил Восьмеркин, никогда до того не слышавший прозвучавших имен. – Какой орел? Каких ханов?
– Хватит в дурочку играть, – усмехнулся сосед. – Передо мной-то не надо. Не хочешь – не говори.
– А ты… откуда.. как ты…
Мигулев насмешливо подмигнул.
– Как-как… зеленый ты совсем, необученный, вот как. Во-первых, жмешься, как малолетка. «Граф Монтекристо» так не читают. Во-вторых, формат у книжечки не наш, бумага тоненькая, шрифт другой. Короче говоря, сразу видно: тамиздат.
– Да я не нарочно, – еще больше смутился Гена. – Я это в сортире нашел, на подоконнике.
– Само собой! – подхватил отставной зек с выражением искреннего сочувствия. – Верю! Конечно, в сортире. Они ведь там грудами лежат, такие книжки. На подоконнике. Говорят, их там же и печатают.
– Да ну тебя! – разозлился Восьмеркин. – Не хочешь – не верь. Дурак я, что взял. Ничего интересного. Правильно его в газетах ругают. За что там Нобелевку давать? Скука такая, что скулы сводит…
– А ну-ка… – Мигулев поставил кружку на тумбочку и, перегнувшись через проход между койками, выхватил томик из вялых от неожиданности рук соседа. – Не возражаешь? Та-ак… Этого я еще не читал.
– Оставь себе, – с облегчением проговорил Гена. – Я ж говорю – скучища. Едва до половины дотянул…
– Оставлю, спасибо, – задумчиво кивнул сосед, перелистывая тоненькие странички. – Эх, Гена-Геночка-Геннадий… Раньше ты только за хранение шел, а теперь вот еще и за распространение… Да не напрягайся ты так, я ведь шучу. Шучу я…
Юрий Андреевич слушал этот диалог с нарастающим разочарованием. Он никак не ожидал, что знакомство с ним вызовет у Синей Бороды такую откровенную неприязнь. И не просто неприязнь – скуку! И это – первый его читатель, незабвенный для всякой книги подобно первой любви для всякого человека! Его первый интимный контакт с теплой рукой, сжимающей раскрытый томик, с нетерпеливыми пальцами, поглаживающими страницу, с дыханием – ровным или участившимся в такт описываемым событиям, с улыбкой, сопровождающей удачную шутку, фразу, каламбур… И вот – скука! Скука?!
И, что самое обидное, бородатый Восьмеркин казался поначалу таким своим, таким близким Юрию Андреевичу. Ученый-аспирант, то есть заведомый интеллигент. Грубоватая повадка, низкосортные папиросы, синий халат, матерщина, то есть явная связь с простым народом. Происхождение из российской глубинки, то есть из мест, не столь уж удаленных от Юрятина… Все сходится! Почему же скука?! Да еще и такая, при которой отбрасывают книгу, не дочитав?
Зато Мигулев с его каторжными замашками оказался довольно внимательным читателем. В отличие от Восьмеркина, легкомысленно пропускавшего абзацы, а иногда и целые страницы текста, он не испытывал затруднений даже в тех местах, которые выглядели скучноватыми и с точки зрения самого Юрия Андреевича. Вот только дружба с бывшим лагерником никак не завязывалась, а Юрию Андреевичу хотелось именно этого – теплых человеческих отношений, взаимопонимания, поддержки… Более того, если судить по хмурому выражению лица и недоуменному, а часто и презрительному фырканью, здесь скорее имела место откровенная антипатия, в лучшем случае – неприязненное равнодушие.
Книгу Мигулев таскал с собой, в комнате не оставлял, резонно опасаясь чужих глаз – на то ведь оно и общежитие, что двери тут всегда нараспашку. Наученный горьким опытом, он вообще мало кому доверял не только в университетской среде, кишащей стукливыми дятлами, но и в принципе, по жизни. Одним из этих немногих был его старый научный руководитель Артамонов, тоже посидевший, хотя и коротко, в первой соловецкой волне конца двадцатых годов. Они успели съездить вместе в экспедицию еще до войны, и это давнее знакомство связывало их, как мост, протянувшийся над черной, на полтора десятилетия, дырой мигулевской отсидки.
Нельзя сказать, что Юрию Андреевичу нравилась свалившаяся на него кочевая жизнь. Назначение книги – пребывать в руках читателя, на его столе, а в остальное время – на полке, в покое и ожидании. А непрерывная тряска в сумках, портфелях и карманах подобает разве что кошельку с медяками. Но и в комнате, где постоянно бубнила радиоточка, он чувствовал себя не лучше. Уж больно часто это неумолкающее радио говорило о нем – чрезвычайно скромном, в общем-то, человеке, никогда не любившем находиться в центре внимания.
За что его кляли и ругали с такой неистовой силой? Чем он провинился? Кого обидел он, тихий интеллигент, принципиально старавшийся жить по-христиански, то есть так, чтобы не обидеть никого? Вот и сейчас… – другой на его месте непременно бы оскорбился, стал протестовать, хлопать дверьми, стучать кулаком по столу… А он? Разве он оскорбляется, хлопает, стучит? Нет. Он привычно терпит, беззвучно глотает боль, безропотно сносит неправедные наветы. Молчит, как Тот, из стихов в конце томика, отданный на суд подонкам и юлящим, как лиса, фарисеям. Ведь если даже Тот отказался без противоборства, то осмелится ли поднимать голос протеста он, Юрий Андреевич?
И все же он радовался, когда Мигулев, уходя из комнаты по своим делам, доставал его из-под подушки, чтобы сунуть в карман плаща или в потрепанную наплечную сумку – портфелем этот дважды студент так и не разжился. К несчастью, проклятое радио было включено повсюду – в квартирах, в конторах, в магазинах. От него нельзя было спрятаться даже в трамвае, даже на улице, где на фонарных столбах тут и там виднелись огромные раструбы, на весь мир возглашающие стыд и позор безответному томику в мягкой обложке.
Работало радио и в квартире доцента Артамонова, куда Мигулев время от времени приходил обсудить предстоящие раскопки в приволжских степях, а заодно и подхарчиться. Как-то раз Юрий Андреевич уже приготовился вытерпеть очередную передачу о своем подлом предательстве, как вдруг Мигулев, чертыхнувшись, поднялся со стула и выдернул из розетки шнур репродуктора. В квартире воцарилась тишина, хотя, если поднапрячь слух, можно было услышать звук той же трансляции из соседних квартир.
– Осточертело! – махнул рукой Мигулев в ответ на удивленный взгляд своего руководителя. – Сколько можно? Долдонят одно и то же.
– А, ты об этом… – сообразил Артамонов.
– Об этом, об этом, – мрачно повторил студент. – Самое неприятное, что во многом они правы. Я ведь это сочинение совсем недавно проштудировал. Думал, будет что-то необыкновенное, если уж рабочие и колхозники так настоятельно рекомендуют не читать. Что-то типа «Войны и мира».
– Ну и как?
– А никак. Хрена лысого! Рыхло, слабо, бесформенно, непонятно, зачем и о чем. Главный герой какой-то малахольный, ни рыба, ни мясо. Ходит, как бледная тень… вернее даже, не сам ходит, а ветер его носит. Туда – сюда, туда – сюда. И при этом благородный до карикатурности. А хуже всего – истертые банальности на каждом шагу. Любимая по долгу совести жена. Любимая по зову страсти любовница. Неумолимый рок, то разлучающий их, то сталкивающий снова – и опять же, без малейшего сотрудничества со стороны героя. Ну разве это не пошло, не безвкусно, не пережевано многократно обычным бульварным чтивом? Представляете, Алексей Алексеевич, есть там даже адвокат, совратитель малолеток, нечто среднее между Свидригайловым и порочным злодеем из оперетты. В общем, я еле-еле до конца дотянул, да и то потому лишь, что ждал и надеялся: а вдруг под занавес проявится какое ни на есть откровение. Поэт-то он все-таки хороший. Дудки. Финал – как вода в песок. Пустая вода, даже не зашипело.
Артамонов рассмеялся.
– Ну, Лева, эк ты его растоптал… Человеку как-никак Нобелевку дали. Значит, были причины.
Мигулев пожал плечами:
– Верно, дали. И причины, наверно, были. Только вот мне они не видны. Может, вы разберете, Алексей Алексеевич? Хотите, дам почитать? Или даже подарю – мне это великое творение все равно девать некуда. В общежитии такую книгу на полку не поставишь, да и не нужна она мне на полке.
– Спасибо, Лева, но я уже прочитал.
– Прочитали? И что?
Артамонов помолчал, задумчиво глядя на стол с разложенными там бумагами и фотографиями. Юрий Андреевич, затаив дыхание, ждал его ответа. Он слышал весь разговор из сумки, которая висела здесь же, на спинке стула, и жестокие слова Мигулева задели его намного сильней, чем ежедневные потоки радиогрязи. Своему первому читателю он показался скучным – что, как выяснилось теперь, было далеко не самым обидным. Безвкусица, пошлость, банальность… – это уже звучало смертным приговором. Неужели доцент согласится? По возрасту он казался ровесником Юрия Андреевича и, значит, видел в жизни примерно то же, что и тот: почивший в сытости век больших надежд, Первую мировую войну, революцию, Гражданскую, двадцатые годы… Уж такой-то человек должен кое-что понимать – в отличие от недалекого Восьмеркина или озлобленного жизненными невзгодами Мигулева.
– Думаю, ты прав: роман слабый, – проговорил наконец Артамонов. – Проза хороша, словом он владеет мастерски, видно, что поэт написал. Но для романной формы этого маловато. Должна быть жизнь, объем, натуральное дыхание, а там в этом смысле плоско, как на плакате.
Сердце Юрия Андреевича упало. Это он-то плоский, плакатный, неживой?
– Но иначе, видимо, и быть не могло, – развел руками доцент. – Потому как евреем написано.
Мигулев удивленно поднял брови.
– Что вы имеете в виду, Алексей Алексеевич? Что, еврей не может писать про русских?
– Может, конечно, может. Но правдиво при этом получится, только в одном случае: если он пишет с позиции еврея. А тут автор пытается писать о русских как бы изнутри, как бы с точки зрения воображенного им русского писателя.
– Не уверен, что понял, – покачал головой Мигулев.
– Смотри, Лева, – сказал Артамонов. – Возьмем ситуацию наоборот. Как пишут о евреях русские? Гоголь, Пушкин, Достоевский, Тургенев… Пишут отстраненно: когда грубо, когда насмешливо, когда с презрением, когда с жалостью, когда с отвращением. Но всегда именно так, глядя со стороны. Это и есть правда, потому что евреи на Руси – посторонние люди, чужие, непонятные.
– Ну, допустим. И что?
– А то, что представь теперь другой вариант, когда тот же русский писатель берется описывать евреев как бы изнутри, как бы с точки зрения самих евреев. Может ли получиться у него что-либо другое, кроме сусальной банальности, вранья, ерунды на постном масле? Нет, не может, поскольку предмета он знать не знает, чувствовать не чувствует. Русские за это не берутся, и правильно делают. Потому что известно: не в свои сани не садись.
– Вы хотите сказать, что автор сел не в свои сани?
– Именно! Что видит реальный еврей, когда смотрит на реального русского? Видит угрозу, видит неприязнь – где открытую, явную, а где интеллигентную, спрятанную под внешней вежливостью. Видит чужого, враждебного, в лучшем случае – равнодушного человека. А что видит еврей, который непременно хочет заделаться русским и со временем даже уверяет себя и окружающих, что это ему удалось? Такой еврей видит совсем-совсем другого русского – этакого идеального Юрия… как его?
– Андреича, – подсказал Мигулев.
– Вот-вот. А то, что подобного Юрия Андреича в природе нет и быть не может – об этом наш еврейский кандидат в русские и слышать не хочет. Ведь это означает, что он сам потерпел неудачу, что он так и не стал русским. Хотеть-то хотел, а вот стать – не стал… Знаешь, что? Если уж ты непременно хочешь пристроить эту книженцию в чью-то библиотеку, отдай ее какому-нибудь интеллигентному еврею, а еще лучше – еврейке. Им должно понравиться. У тебя есть такие знакомые?
Мигулев кивнул:
– У кого нет… А почему еврейке лучше?
– Женщины реже стучат, – улыбнулся доцент. – Ладно, вернемся к нашим курганам…
И они вернулись к своим курганам, оставив Юрия Андреевича в тягостном недоумении. Это его-то не существует в природе? Чушь какая-то… Как и идиотское утверждение, будто еврей не может писать о русских. Почему не может? Разве автор не вырос в лоне русской культуры, под перезвон православных колоколов? Разве не общался он с русскими людьми? Как уверяла Лариса Федоровна, у любого русского, если он городской житель или человек умственного труда, половина знакомых – из числа евреев!
Хотя, честно говоря, Юрий Андреевич предпочел бы, чтоб их не было вовсе, этих знакомых, чтобы они исчезли, бесследно растворившись среди других – таких вот, как он, интеллигентных благородных людей. К несчастью, евреи упорно отказывались освободиться от самих себя, от верности своему потерявшему значение допотопному наименованию, от своей бесполезной и гибельной позы, от приносящей одни бедствия обособленности. Юрия Андреевича сердило их ироническое самоподбадривание, будничная бедность понятий, несмелое воображение… – все это раздражало, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. И даже когда их громили и убивали, Юрию Андреевичу трудно было отрешиться от ощущения постыдной двойственности, от сознания, что его сочувствие – наполовину головное, с неискренним неприятным осадком.
Да, он сочувствовал избиваемым евреям, чтобы отделить себя от погромщиков, чтобы не называться дурным, недопустимым для интеллигента словом «антисемит», а неприятный осадок оставался оттого, что на самом деле сочувствия не было и в помине, вернее, было, но стыдное, обращенное совсем к другой, избивающей стороне, выражающей по сути, хотя и в дикой непозволительной форме, то же самое подспудное желание Юрия Андреевича видеть окончательное исчезновение с лица земли этой бесполезной, а значит, вредной народности упрямцев. Их крикливое, назойливое, нелогичное и потому абсолютно незаконное с точки зрения здравого исторического смысла присутствие беспокоило и мешало жить. По этой причине Юрий Андреевич предпочел бы не замечать их вовсе.
Что было, конечно, неимоверно трудно ввиду особенной активности евреев и их непропорционально большого участия буквально во всех важных событиях. Трудно, но возможно… Юрий Андреевич мысленно пролистал страницы романа и, к своему удовлетворению, обнаружил там всего двух представителей лишней нации: Сашу Гордона, полностью разделявшего концепцию бесследного растворения, и безымянного старика, над которым подшучивал казак, делая это, впрочем, беззлобно и необидно, что не помешало Юрию Андреевичу сурово выбранить шутника.
Всего двое – считай, что и нет… Может, в этом-то и проблема? Может, их отсутствие в книге зияет, подобно черной дыре, создавая ощущение недосказанности, неполноты, неправды? Но ведь история и назначила им неминуемо провалиться в эту черную дыру – и чем скорее, тем лучше… Значит, эта неполнота – вовсе не неправда, а напротив, выражение высшей, будущей правды, где нет ни эллина, ни иудея. Нет! Сколько в романе эллинов? Ни одного! А вот чертовых иудеев – сразу два, то есть ровно на два больше, чем надо!
Почему же старый доцент Артамонов с такой уверенностью отсылает его к евреям? «Им должно понравиться!» Это попросту несправедливо! Роман писался вовсе не для евреев!..
Эти горькие сомнения мучили Юрия Андреевича в течение нескольких недель, так что он почти не обращал внимания на происходящее вокруг. Мигулев избавился от него уже на следующий день после разговора с доцентом – просто сунул в карман случайно встреченному на улице бывшему зеку, знакомому по Карлагу. Знакомый полистал-полистал, да и передал томик дальше, кому-то другому. Поглощенный своими проблемами, Юрий Андреевич не всматривался в лица новых хозяев. Да он и не считал их хозяевами. Его просто перекидывали из рук в руки, как бездомную дорожную проститутку, кочующую из кабины в кабину – без любви, без тепла, без собственного угла, куда можно было бы вернуться, чтобы перевести дух.
Даже у зачитанной библиотечной книги есть свое законное место на полке, есть формуляр, есть строка в каталоге – ее и ничья другая. Он же пребывал в постоянном движении, в принципиально временных, не предназначенных для отдыха обиталищах: в карманах вместе с табачными крошками и трамвайными билетами, в набитых черт-знает-чем дамских сумочках, под подушками и матрацами, в выдвижных ящиках и бельевых корзинах…
Теперь Юрий Андреевич старался не вслушиваться в читательские мнения на свой счет – они лишь усугубляли степень его обиды. Особенно удручали похвалы, которые обычно выглядели хуже ругани, поскольку сразу сворачивали на посторонние темы, не имевшие никакого отношения к литературе, – на скандал, на политику, на «борьбу с властями». Борьба с властями… – надо же придумать же такое! Он в жизни не боролся и не собирался бороться ни с какими властями – зачем же его силой и обманом сделали символом этой бессмысленной, бесполезной возни?! Зачем его, всегда ненавидевшего шумиху – даже шумиху успеха – превратили в позорную притчу на устах у всех?
Так ли уж много ему требовалось, в самом-то деле? Всего лишь крошечку искренней теплоты, участия, живого чувства… Увы, Юрий Андреевич уже не надеялся, что кто-то влюбится в него, или заплачет над его судьбой, или хотя бы чуть-чуть пожалеет, как это сплошь и рядом случается с героями других, куда менее известных романов и пьес. Неужели он действительно настолько бесцветен, что не задевает ничьей душевной струны?