355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекей Ивин » Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни" (СИ) » Текст книги (страница 1)
Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни" (СИ)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:59

Текст книги "Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни" (СИ)"


Автор книги: Алекей Ивин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Алексей ИВИН, автор, 1998 г.

                        ТАРНОГА

     Летом 1995 года решил навестить Тарногу, родину матери. В Вологде билетов до места назначения достать не мог – за многолюдством летних отпусков. Важно было ехать – приближаться к цели, и я купил билет, куда он был, – в Нюксеницу. Это соседний с родиной отца и с родиной матери районный городок, точнее – поселок городского типа. Странное мелькнуло предустановление, когда по шоссе Вологда – Нюксеница проехал бетонную отвертку на Майклтаун: будто озорую. В Нюксенице, однако, межрайонного автобусного рейса на Тарногу пришлось ждать очень долго, и это ожидание запомнилось: как бойкому активному связному – кратковременное одиночное заключение. На этой низкой деревянной невзрачной автостанции я болтался несколько часов – говорил с проезжими, грыз семечки, бегал через дорогу за булками, сидел поодаль в сквере под каким-то плодовым кустарником (не ирга и не боярышник, но тоже что-то вкусное) и даже предпринял короткую разведку в узкий зеленый переулок, но, как не совсем отпущенный зверь после долгой неволи, тотчас возвращался на станцию: ждать. Ожидание не тягостное, как  чаще бывает, а предвкусительное. Наконец какой-то транспорт – худой задрипанный автобус – отправился.

     Если бы знал тогда, что по крайней мере у полутора десятков мужчин рода водительские права, а один – муж вологодской двоюродной сестры по матери – так просто гоняет автопоезда вдоль и поперек страны, я бы понимал, п о ч е м у еду в давно не быванные места: вообразите атомарное движение в сложной генной молекуле – по эллипсоиде, круговое, восьмеркой (прошу прощения у математиков: синусоидой), и один из пятнадцати атомов – статичный, оставленный, не вовлеченный, «мыслитель». Ведь вполне же возможно, что его вынудили, спровоцировали, вовлекли, из роденовской позы вывели и эго вынудили забыть: не всё созерцать тени в глубине пещеры, по Платону, а выйди-ка посмотри, кто их показывает. Одна только разница оказалась: мои автомобилисты садились за руль, отправляясь на службу, к родственникам и по меркантильным делам, я же вставал на ноги исключительно по их – родни – интересам: обезьянничал. Вот его носило, положим, из Вологды дважды во Львов и один раз в Архангельск; мне же туда далеко и автомобиля нет, – и я еду в Тарногу, где в 1930 году родился отец этой клуши: моей кузины, а его жены. Его носит по своим надобностям, он из каждой поездки, как добрый шукшинский рубаха-парень, привозит детишкам зайку на воздушном шарике или игрушечную железную дорогу, а я – их клана генную память восстанавливаю: еду на родину дяди. То есть, конечно же, и свою тоже, потому что там родина моей матери, но ведь спрашивается: если кузина, кузен, их уже взрослые дети такие любушки и милашки, отчего не захотели ни разу навестить Тарногу? Из Вологды, чай, поближе, чем из Москвы.

     А очень просто: им это не нужно; у них есть родовспомогатель, акушер их беспамятства, мемуарист, родовой этнограф, их личный ассенизатор – днем в ЖЭКе дворы и подъезды разметет от палых листьев, вечером сядет роман сочинять, как Катя с Лешей познакомились и поженились. И при этом никакой ему чести: лучше бы, считают они, возил в нашем кипучем советском муравейнике муравьиные яйца из Вологды во Львов на трейлере «Совтрансавто». Чего он производит всё невещественное? Кто его избрал на эту долю?

     А никто, господа родственники. Не получилось у меня сразу переключиться со своего организма на механический.

     В 1995  же году я, извлеченный из аутизма и впервые развлеченный, еще не предполагал, что нацелен и определен ими. Будь их только пятеро шоферов, а не пятнадцать, я бы, может, сам стал шестым заурядным образом: скопив денег. И влияние предполагалось только сестры, ну – матери. Хотя целевые установки были их, а потенции – мои, я вполне сознавал, что, путешествуя, ремонтирую организм.

     Шоссе еще строилось, порядочный участок не был заасфальтирован. Когда в Брусенце автобус свернул на Тарногу и пошел удаляться от берега Сухоны и от Майклтауна, я попытался через цветные стекла боковин разглядеть окрестность, не вспомню ли чего. Нет. Этим путем я ездил ребенком и теперь ничего не припоминал. Только дорога была почти так же плоха, как и сорок лет назад: грунтовка, засыпанная гравием, который из-под колес барабанил по днищу и задку автобуса. Пыль за ним стояла столбом. Аккуратные кучи песка были свалены возле ухабов – и так на протяжении долгих километров. Только на подъезде к Тарноге опять пошел асфальт.  Местность была напрочь незнакома, ничего в душе не ворохнулось, ехать не хотелось.

     Приехали не только поздно, а и просто в сумерках: уже и автостанцию закрыли, не у кого было спросить, пойдет ли завтра автобус в Лохту. Закинув рюкзак за плечо, я не спеша и охотно побрел вверх, на холм, выспрашивая у сумеречных прохожих дорогу. Прошел весь городок и, несмотря на четкие вроде бы указания, не раз запутался, пока вышел на очень пустую площадь к гостинице. Тут же грудилась прочая инфраструктура: гастрономы, учреждения.  Торчал, кажется, даже длинный голый крашеный стальной краской флагшток: так и виделось, как по советским праздникам и на Новый год здесь собираются тарножане, на верхотуру подъемлют флаг, и мэр толкает короткую речугу; слова сносит ветром, флаг полощется.

     В гостинице стояла столь полная тишина, что могло не оказаться и гостей. Это очень понравилось: что родина, милые сердцу места принимают меня без фанфар, зато на особицу. Это и покорило. Я решил завтра еще на день задержаться. Было 21 июля.

     Официально этот районный центр называется село Тарногский Городок, статус города он не получил и по сию пору. Село стоит на берегу реки Кокшеньга, значительного притока реки Устьи, которая впадает в Вагу, а та соответственно в Северную Двину. Жителей долины реки Кокшеньги называют кокшарами. Река, которая течет с северо-востока, здесь делает резкое колено и устремляется к северо-западу. В окрестностях села в Кокшеньгу впадают речки Тарнога и Уфтюга. На притоке этой-то реки Уфтюги, к которой я не так давно собирался выйти прямым трактом от Камчуги, – на речке Лохта и родилась моя мать, а также дядя, отец двоих моих вологодских родственников, и тетя Лидия Брязгина, ранняя вдова (муж то ли утонул, то ли удавился, то ли ее бросил), которая очень много мне помогала. Я входил в село, как запоздавший воин в покинутый стан, где еще тлеют кострища и не распрямилась трава от биваков. Но я именно и приехал, чтобы поучаствовать в их битве заочно.

     У этноса кокшаров, очевидно, многое от финно-угорских племен. Во всяком случае, я заметил уже на другой же день, что среди женщин много суховатых лиц с выпуклым лбом и крутыми скулами; русые прямые волосы и небольшие голубые глаза дополняют облик. Такие лица я потом встречал по всему северо-западу, и особенно по берегам Ладоги, Невы и Финского залива, иногда у чувашей и марийцев. На мать и дядю они были не очень похожи, а вот на тетю Лидию Брязгину и моего детского друга Горынцева, который был отсюда же родом, – сильно. Волосы у них были как лен, но тот, трепаный, который к тому же перестоит и намокнет: пепельные. Я очень любил этот склад лица, а сестра – та просто вышла замуж за такого же по складу и характеру (сам я, к сожалению, женился на отце и давно уже знал об этом). Они были северяне. Гляжу в озера синие, в лугах ромашки рву, зову тебя Россиею, единственной зову. Ненавидя экспансивных наглых чернявых южан, я прибегал сюда за спасением и, стоя у зеркала, с удовольствием убеждался, что от каризны в зрачках ничего не остается, а из отчетливо еврейского – на детских фотографиях – облика сформировался вполне северянин: хотя и горбоносый, но худой, беззубый и зеленоглазый. Дочь Сиона – так та, бывало, выкатит на меня свои оливковые зенки и минуту-другую задумчиво созерцает, точно спрашивает: отчего ты так переродился? Где грустный иудейский росчерк лица с огромными карими глазами, обращенными внутрь? Я же помню, еще от судий израильских, что ты был наш и отмечен. («Чего и спрашивать, папа, – отвечал обычно я на ее немой вопрос и утыкался в тарелку с приготовленным ею украинским борщом. – Ты же знаешь не хуже меня, что мне хуево с тобой в одной койке»).

     Утро было восхитительным. Это было первое место, где я не чувствовал себя прохожим, первое, с которым захотел познакомиться, сознавая недостаточность сведений о нем. Первое, откуда не бежал тотчас безостановочно дальше. Другое дело, что я по-прежнему робел: стан был покинут, я не знал, дезертир я, отступник или патриот и как эта поездка отразится на матери и тетке (им о ней не было известно). Я любил это место – странную песчаную гору, строго и густо застроенную меж травянистых долин рек Кокшеньга и Тарнога. Долины были именно травянистые, сенокосные, а застройка включала только этот песчаный холм. Сток-хольм, Борн-хольм, Холм, Тарнохолм, Холмогоры. Идите вы с вашей Чечней и даже Росью куда подальше.

     Теперь не воспроизвести в полноте и последовательности поступки того дня, но только первым делом (был, вероятно, выходной) я, расспрашивая местных жителей, разыскал квартиру редактора, чтобы он на казенной машине отвез меня в Лохту. В асфальтированном дворе двухэтажного с вычурами (должно быть, элитного) дома редактор как раз выводил из раскрытого сарая мотоцикл с люлькой; складные удочки и спиннинги торчали впереди, как прутья фашин у штурмующего стену. С ним был некий парень, вероятно сын, и они торопились и укладывались с охотничьим азартом. «Рад знакомству, – ответил он, пожимая руку. – Но сейчас некогда. Зайдите в понедельник на работу. Редакционная машина на приколе, нет ставки оплачивать шофера, но фотокор подкинет на своей, если соберется туда». То, что редактор ни минутой долее не задержался ради столичного гостя, сильно того прямо с утра разозлило: выходило, что у редактора есть хобби, которое ему дороже даже протекционистских связей с Москвой; всю неделю, бедняга, грел задницу над гранками и у верстальщиц и теперь прямо дрожит, предвкушая рыбалку. Вычурный дом стоял на отшибе, между ним и гостиницей сохранился участок разреженного сосняка. Сыроежки и маслята росли сразу за торцом гостиницы, а тропа пересекала узловатые корни громадных старых сосен. Пейзаж был тревожен не от грибов, консервных банок и оскорбительной невежливости редактора, а еще оттого, что уже в семь часов утра по тропе рывками передвигался сильно пьяный мужик, а несколько правее барражировал другой, очень оборванный, собирая пустые сосуды на сдачу стеклотары. Черных воронов не было, а вот эти двое – да, и возвращаясь от редактора, я отчего-то сильно струсил, что они ко мне пристанут. Как-то не слишком гармонировало тихое утреннее янтарное солнышко с мусором, бедностью и пьянством. Но, похоже, каждый видит то, что являет его сущности, представляет социум, попутных и встречных; мы видим «отношение», и если не соотносим его с собой в связь (religio – связь), оно нормально, объективно, не пугает. Христос видел поголовно сумасшедших, больных, агрессоров и вменяемых, но не тихое янтарное солнышко, которое шепнуло бы Ему, что Он объективен, а Его сущности, отношения и родня слишком к Нему требовательны. Если тебя сильно гонят, то тебе подобные относятся, если нет, то – тебе подобны и внеположны. Превозмогая страх, я тем не менее храбро двинулся по тропе и в течение двух-трех часов обходил село – по окраинам, минуя центр. Не очень осознанным этим ритуалом я дублировал собственное свое поведение в псковском городе Себеже: неполное исследование обочин, environement. Почему хотелось село обойти и по возможности закольцевать, этим вопросом я не задавался. Местность была незнакома, почти незнаема, но, как на скисшем молоке, наверх всплыла густая сметана,  и ложкой этого ножного марафона я тщательно ее собирал: не мог – за недостатком времени –  подробно в ознакомительство входить, но в снятом виде информативные ценности следовало увезти. Особенно нравились островки соснового бора среди одно– и двухэтажной деревянной застройки, палисады и заборы, то и дело выводящие исследователя в пойму реки. Трава по ней была повсюду подкошена и под утренним обогревом так парфюмерно и тонко пахла, что хотелось тотчас туда пойти и в сенокосной страде участвовать. Поверх и между цветочных от травы и вязких от сосны натурных ароматов разливалась более плотная вонь из распахнутых дощатых уборных; над их загаженными лунками уже вились синие и зеленые мухи-навозницы, и ветер топорщил обрывки газет. В этой девальвации бытия человека до соприродного, в том, что от реки несло сеном и пчелами, от уборных – дерьмом и мочой, из палисадов – укропом и астрами, было нечто до того мучительно неразъемное и родное, что не хотелось это длить. Я понимал, что вся Тарнога мне и не нужна, а вот сейчас загляну в тень  автобусной станции спросить о рейсе в Лохту и затем – в местный  музей традиционной северной культуры, – и этого достанет. Это было не то познание, когда студентом клал перед собой Энгельсов «Анти-Дюринг» или даже толстенную «Историю Тома Джонса, найденыша» и за каким-то чертом усидчиво пять часов кряду выписывал оттуда цитаты, извлекал резюме, конспект, тезисы, выжимки, анонс; это было вообще не книжное и не чуже-опытное познание, а свое – по спирали – возвращение к уже пройденному, хотя бы до него уже и не докопаться. В шестидесятых годах двадцатого века оно стояло на этом же супесчаном юру в изреженном сосняке, но как я был тогда с бабушкой, дедом или матерью, а возможно, и во младенческом еще сне (а младенцы спят страшно много, и особенно охотно днем на открытом воздухе), то ныне и невозможно достоверно опознать его, это село… Тогда не требовался самоотчет затем, что отчитывались и, может быть, так же, в тех же мыслительных формах воспринимали эти улицы твои близкие родственники: дед, бабка, мать. Жили-то они, а ты спал, укрытый и в безопасности. И теперь как будто чего-то не хватает… Чего же? А вот хоть бы матери – чтобы шла рядом и комментировала, а ты бы притворялся, что узнаёшь, как проходил здесь когда-то (проезжал, проносили закутанного в шаль). Не оттого ли и тревожно, что охромел, что уже и матери нет, хотя еще и воспринимается всюдное янтарное солнышко ее выцветшими голубыми глазами отсюда в пятидесяти русских верстах? Как же бы сделать, чтобы все это с собой захватить? Чтобы не насылали объективированных очень пьяных граждан и хромых, с батощиками, худеньких стариков, косвенно попрекая, а возвратили т о – тех лет, бестревожное – бытие…

     В музее смотрительница так мне обрадовалась, что смутила. Наверное, я был первый за неделю посетитель. Она водила меня по плотно обставленным и застекленным комнатам, позволяла трогать гладью («крестиком») вышитые полотенца с петухами (рушники), братины, плотные туеса с берестяными колпаками, швейки, трёпала, узорные прялки. Все это было до того знакомо, что я себя спрашивал, не из бабкиной ли избы унесено. И веретена помню такие, и ендовы, и рубчатый валек с такой  же рукоятью (белье на пролуби колотили другим, а этим холсты в рулон скатывали). Домотканина была вся на один салтык: полотно с красным или синим орнаментом, вышивки на пяльцах, кружева из ссученной серебряной нити. Предметов старины, сверкающих новеньким лыком, свежей березовой дранкой, нонешними ивовыми вичками было в таком изобилии, что я скоро запросился на улицу – отдохнуть от узорочий. Разумеется, вещи были правдой – вот хоть этот мучной короб, прошитый толстой дратвой, хоть этот бурак, эта глиняная черепеня, – и все-таки они представительствовали из того времени и от лица тех людей слишком крикливо. Это была именно эмблема, этот луб и эта глина в большинстве были не пользованы, а это оказывалось даже безуспешнее умозрительных реконструкций моей памяти. Я рвался на улицу, музейная работница удерживала, хотя уже через четверть часа я совсем отключился. Насилу вырвался от нее, купив на память лишь тощий краеведческий сборник, изданный к шестидесятилетию местной газеты: там были стихи селькоров и этюдные фотографии.

     Почему провинциалы пообтершемуся столичному наблюдателю предстают замухрышками и сплошь мелкотой, одна из загадок жизни. Уж не потому ли, почему сельдь в косяке кажется уловистее, а москвичи богаче? В сущности, эти мелкие блондины, курносые и не больно красивые, отъедались на более постном планктоне – не на мягком пуфе возле кондиционера посасывая пивко, а в сепараторной, на выщербленном полу которой стынут фляги с молоком. Но классификационные линнеевские приметы кокшара в структуре европейской Азии были даже отчетливее, чем те же у грузинского парня, озабоченного сбытом лаваша. Так что к обеду я уже понял, что лучше сегодня не отправляться дальше – за более плотными признаками исчезнувшей вещественности. Не следует бояться встречи с прошлым, – уговаривал я себя, – рискни, поезжай, найдешь, где там заночевать.

    Я купил билет в Лохту и пошел в гостиницу за паспортом.

     (Прервусь, однако, один из последних разов, раз постоянно вынуждают путать божий дар с яичницей; и сейчас, и с первого дня прочтения не любил я литературных ломак и выпендрежников вроде Петера Эстерхази или Михаила Эпштейна, готовых выписывать пируэты без всякого страховочного заземления, а вот самому приходится, хотя заземление, пространственно-временная привязка при воссоздании этого путешествия и без того очень слабы. Отвлечение же вызвано вот каким неожиданным обстоятельством. Когда я вернулся за паспортом в регистратуру и за рюкзаком в номер, я ведь пешком прошел все село насквозь и в вестибюль вошел разгоряченный. Меня гнало представление, опережающее события, мысль о Лохте, о своей необходимости там быть. Это вообще основа всякого, может быть, успеха – провидение будущего: и то, что вчера я решил здесь на сутки задержаться, и то, что сегодня после визита к редактору это решение отменил, было следствием этой ностальгической поездки: возгоняемый по концентрическим кругам вавилонской башни рода, я лишь воспринимал пульсации снизу, от уже умерших (или, возможно, подчинялся требованиям снизу, от двадцатилетних потомков, – р а з в и в а т ь эту спираль). И это возбуждение, эта гонка, эта возгонка подавались как мой собственный замысел – побывать на родине. И теперь, разгоряченный пробежкой с расчетом времени на то, чтобы успеть пешком же и вернуться на автостанцию, ворвался в вестибюль заряженным, действующим, успешным атомом. И что же? Что увидел? Не только за стойкой никого не было, не только вся гостиница, районная, в летнюю пору, очевидно пустовала, но и когда к себе на этаж поднялся, встречен был густым храпом дежурной по этажу. Длинный, узкий, даже без ковровой дорожки, слабо освещенный коридор посередине располагал salle d`hôtelier, – не подберу аналога, – с канцелярским столом, толстой кадкой с фикусом и одним мягким креслом. И вот с этого-то кресла, очевидно, и донесся до меня густой, басового тембра, влажный от носоглоточной слизи, размеренный храп дежурной по этажу. И что-то в моей недоукомплектованной голове сразу же отчетливо легло краеугольным камнем. Вот это, подумалось вдруг, и есть правда: что время стоит, никуда никого не зовет, оно бесконечно длится, как тяжелое забытье нескоррегированной и в полной отключке гостиничной горничной (потому что она же и горничная, другой не держат, а то жирно больно); оно утробно и густо длительно, это время, поэтому не надо быть полоумным и сломя голову нестись по лестнице и коридору, чтобы потом ехать в Лохту. Время уже здесь, оно настоящее, я его нашел, оно никуда отсюда не уходило, так что первоначальный импульс остаться был верным. Есть ли в гостинице постояльцы, нет ли, эта дежурная вручила бразды правления своим сознанием Господу Богу, и, хотя оставила все это трехэтажное хозяйство без присмотра, совершенно права и действительна, в отличие от меня, который вкрался в ее сонные владения, яко тать. Это странное расположение сил – что она бездыханна и доверчива, а я активен, знающ и в неподвижном времени трепещущ, – так просто и прямо указывало на то, что я не мудр, а может, и прямой дурак, что тут же в коридоре я и образумился. Да, конечно, ехать надо, но не вскачь же нестись. Хорошо, если он пятьдесят километров в поперечнике, этот Тарногский район; и таких районов в России никак не меньше тысячи; и во многих типовых районных гостиницах с присвистом и орлиным клёкотом спят в креслах ответственные по этажу дежурные, – так чего, спрашивается, искать в столь незыблемом, цветном и устойчивом континууме? Чего размысливать и чем удовольствоваться, если длительность пространнее меня? Вот она подает пример – крепко спит. И ты спи. И днем спи, если можешь, и ночью, и с устатку, и после работы, и с бабой, и с опохмелья, и на рыбалке, и в театре, и в Кремле, и на Марсе, и в автобусе на Лохту, если там будет куда сесть и сиденье мягкое. Спи. Время терпит. Что ты смотришь на этого неврастеника Джека Лондона. Он же худо кончил, запоем или самоубийством. «Время-не-ждет», мол. Да как же не ждет, если прямо взывает обрезониться, остепениться и перестать чего-либо хотеть? Смотри, как она хороша, важна, какая толстая вязаная кофта на ней. А на том конце коридора какое солнце, какого густого, масло-сливочного оттенка. Это всё здесь пребывает и никуда не девается. А если все-таки кажется, что дед с бабкой умерли и надо спешить запечатлевать, чувствовать, то не за тем ли сюда приехал, чтобы убедиться, что хотя это горькое скорбное событие – их смерть, – и произошло во времени, все равно в нем и в пространстве сохраняется незыблемость. В вечности нет перемен, все деяния мира современны этому храпу. Так куда заглядывать?

     Из застекленного шкафчика у нее за столом я взял ключ от своего номера, отметив, что тембрально храп не изменился, открыл дальше по коридору дверь своего номера и там сел на кровать; и как бы забылся.

     Длилось это забытье недолго, потому что мысль, что если еще проживать здесь, то нечем платить, а если укореняться, то следовало иначе толковать с редактором, вернула к деятельности в идеомоторном режиме).

     Однако с рюкзаком за плечами я отправился на автобус не сразу, а спустился прямо по сухому сену на берег. Тарнога здесь шириной метров пятнадцать-двадцать, цвет воды кофейный; привлеченный струением, как бы окунувшись взором в подводный мир, где не заметно ни рыб, ни раков, ни даже прядей зеленой тины (река чистая, тина не образуется), я впервые вспомнил ее – вспомнил, что был на ее берегах и притом в возрасте, в котором мальчик уже способен захотеть рыбачить. И даже вспомнил – не сцену, а как бы ситуацию того дня. На берегу тогда стояли двое местных мальчишек, а я пристал к ним и начал клянчить, чтобы дали позакидывать; я им страшно позавидовал, они важничали и хвастались, а потом пригрозили, что поколотят. Но удочку подержать так и не дали, и тогда я вернулся к тому, с кем приехал, и на них нажаловался; и наверняка клянчил, чтобы мне сделали такую же уду, как у них. Тогда мне почему-то представилось, что они не умеют удить, а стоит только м н е  запустить леску, как я сразу же вытащу здоровенную рыбину. И наверно я им даже брякнул об этом (к несчастью, я и теперь не более умен и сдержан, чем в четыре года). И вот теперь рослый седой муж, я вспомнил, как  т о г д а  эта вода нравилась. Солнце сквозь кусты хорошо просвечивало текучую бронзу воды и камни, но ни одной рыбешки не высветило. Поэтому я прошел еще дальше по берегу, где у кромки недокошенной полеглой травы отбивал косу мужик в кепке и резиновых сапогах.

    – Куда столько накосили? – опередил я его вопросом, потому что если бы не заговорил, он бы пристал первый. – Погода спортится, все на фиг сгниет.

     Он в ответ весело на меня оскалился и засунул лопатку в голенище, но промолчал, так что я смог пройти уже по травостою еще немного, пока среди деревьев не открылся плес и на нем колыхающийся плот. К сожалению, на нем на трех его углах с широченными желтыми корзинами мокрого белья корячились, две на коленях и одна вприсядку, три здоровых молодки. Это были бабы лет тридцати, в полном соку, а одна так просто красавица. Оставляя вкруг плота и на досках матово-молочные разводы мыла, они азартно, как рыбаки – переполненную сеть, с шумом и всхлипами вытаскивали из воды тяжелые беремя половиков и рубах, швыряли их на доски и колошматили от души вальками. Вальки были почти такие же, какие видел в музее, только некрашеные. Хоть все трое были в штанах, но когда я ступил на свободный конец плота, задорно, смеющимися глазами взглянули, заскромничали и чуть погрудились. Стало неприятно, что они тут хозяйничают, мешая уединиться и довспоминать, но зато в струях, еще беловатых от стирального порошка, я увидел стайку уклеек. Эту рыбешку местные жители называют шаклея, шемая, а пескарей – пескозобы, и, кроме этих двух видов, здесь водятся только еще ельцы и хариусы. Постояв недолго и хорошенько вглядевшись, я и теперь заметил в отдалении нескольких – местных, прикормленных; вот за час бы и можно наловить на уху, безучастно подумал я, спохватившись, что надо торопиться на станцию. Билет был куплен не до Лохты, а до Красной, как оттуда добираться, я не представлял, и сейчас это беспокоило.

     Автобус, попетляв сперва по свежему, по новому шоссе, потом по пыльному проселку, повернул на Верховье. Я не успел даже толком обсидеться в нем. Очарование местности, как она открывалась взору пассажира, заключалось в том, что холмы шли цепью, дорога вилась по их бокам и верхам и оттуда, с верхотуры, открывались распростершиеся внизу на десятки километров сине-зеленые леса; опоясывая цепь холмов, петляли реки, иногда выдираясь из зарослей на пожни. Засеянных, разработанных полей было немного, но поскольку весь лес лежал в долинах и виделось далеко, казалось, что здесь чуть ли не житница: вон люпин, вон ячмень, а вон стадо коров пасется. На холмах, если и не стояла деревня, непременно топорщились приземистые, как пинии, – прямо-таки с рижского взморья, – живописные сосны и в воздушном пространстве речных долин, но чуть ниже нас, – две вороны: я так и понял, что им нравится планировать на широких воздушных струях, килем встречая восходящие токи, и мы для них как бы некий  пространственный подвижный ориентир, с которым увлекательно соревноваться в скорости. Но вот и эта новизна исчезла, не успев понравиться; въехали в равнину, и на пыльном перекрестке я сошел один-одинешенек: старухи объяснили, что автобус пойдет на Красную и дальше на Верховье, а если мне в Лохту, то следует сойти здесь и пройти километров десять-двенадцать пешком.

     Дорога на Лохту по ширине почти не убыла, но после того как скрылся автобус, на ней стало первобытно одиноко. По случаю выходного никакая ни попутная меня не догонит, ни встречная не встретится. Следовало здесь попутешествовать подробнее. Я ждал многого, может быть, даже душевного подъема, но дорога – чуть в гору среди мелколесья – была и незнакома, и не слишком красива, и не будила воспоминаний. Если я по ней и бывал, то определенно не пешком, и она не была в те годы так хорошо засыпана и выровнена грейдером. Если она что и напоминала, так – смешно сказать – шоссе на Черноголовку: участок сразу за МКАД, между Щитниковым и Медвежьими озерами. Ассоциация возникла потому, что тем летом я часто ездил и даже ходил в том направлении, благо было близко, купаться: ближнее к дороге Медвежье озеро оказалось на удивление чистым и без единого купальщика, так что я там вдосталь нырял и плавал и в воде даже гонялся за окунями, совсем уж по-ребячески.

     Под северным небом посреди крестьянской России на пустой дороге я развернул карту и глубоко задумался: на ней не значилось ни одного населенного пункта из тех, о которых я слышал в эти полтора дня. Только деревня Красное, а ни Заборья, ни Лохты, ни Стуловской. Порассуждав, я уразумел, что Лохта, как и верховье, как и Шебеньга, – это собирательное обозначение: сельсовет. И включает он в себя вот эти, как четки, густо нанизанные на проселок скудные деревеньки: Регишевская, Тюприха, Никитиха. Не иначе тут проживали выходцы из Польши, потому что большинство названий являлись прилагательными. Котора дверь? – вспомнил я Митрофанушку. – Эта? Эта существительна, ее плотник навесил. А котора от чулана, та покудова прилагательна. Игумновская, Кузьминская, Пятовская, Олиховская, Алферьевская. Кокшары-бахвалы, никогда не скажут просто: Тарнога, Шебеньга, обязательно – Тарногский Городок, Шебенгский Погост, Верхнеупанинская, Великий Двор. А в этом Великом Дворе, небось, две развалившиеся избенки и ободранная черемуха.

     Я сложил карту, сунул ее в рюкзак, а рюкзак закинул за плечо. Я странствовал второе лето, предстояли еще иные места, где проживали родственники, но на этом тракте среди ласкового, чуть дымчатого полдня ощутил свою оставленность. Только что в гостинице время предстало как данность, которая ничего не означает и никак ко мне не относится, а теперь таким же – еще и путь, дорога, которая вечно пребывала. Я это понял по тому, что ни звука ниоткуда не доносилось. Разве только кузнечик из сухой канавы. И о Щелковском-то шоссе воспоминание всплыло как бы для того, чтобы было с чем сравнивать. Я это обстоятельство, это самочувствие обозначил для себя так: в мире – гость. Гость, но можешь и остаться. И тогда станешь так же вечен, как эта чуть на подъем среди мелколесья, грейдером выровненная дорога. Обдумывая это предложение вечности лично мне, страннику, я перемахнул кювет и на обочине поля нарвал ромашек и колокольчиков. Это выглядело немного сентиментально и по-женски, но я быстро оправдал свой поступок: никто не увидит. Может, посидеть на камушке при обочине, не поедет ли какой  сельский механизатор? Этот путь – то ли забытый, то ли никогда не знаемый, – передо мной расстилали, но поскольку приехал я сюда, не завернув в Майклтаун, не доложившись ни матери, ни тетке, ни вологодским кузенам (а ведь их отец – мой дядя уже умер), я пользуюсь этим путем не совсем законно. Я приехал сюда не то чтобы преступно, а не поставив в известность родню о намерениях. Кого персонально следовало известить, я не знал, но, вероятно, эта акция была направлена особенно против отца и богатых москвичей. И вот теперь мне распечатывали бочку и предлагали одному все это дело выпить. Я колебался, тревожился, трусил. Возобновление длительного, предвечного – оно и было целью странствий; и вот его мне отдавали, возвращали, потому что я захлебывался в московском аду, отовсюду избитый, спешащий, задерганный, раздраженный. Вот они мне его предлагали, это вечное, незыблемое – ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО, – раз я такой требовательный, но ведь  э т и м  с л е д у е т  ж и т ь. Следует стать местным – только в этом случае родственников по отцу обманешь и больной матери поможешь, чтобы она продолжала жить в Майклтауне и ее выцветшие голубые глаза в пятидесяти отсюда верстах пребывали всегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю