Текст книги "Я родился в период духовного упадка человечества (Из автобиографических сочинений А Швейцера)"
Автор книги: Альберт Швейцер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Швейцер Альберт
Я родился в период духовного упадка человечества
(Из автобиографических сочинений А Швейцера)
Альберт Швейцер
"...Я родился в период духовного упадка человечества"
(Из автобиографических сочинений А. Швейцера)
Перевод E. E. Нечаевой-Грассе
Из моего детства и юности
Я родился 14 января 1875 года в городке Кайзерсберге в Верхнем Эльзасе, в доме с башенкой, слева у верхнего выхода из города. Его занимал мой отец, священник и учитель небольшой евангелической общины в городе, где население было по преимуществу католическим.
После того как Эльзас стал французским, маленький приход прекратил свое существование. В доме с башенкой водворилась жандармерия. Я был вторым ребенком после годом старшей меня сестры.
По имени этого Кайзерсберга назван знаменитый средневековый проповедник Тайлер фон Кайзерсберг (1445-1510), служивший в Страсбургском кафедральном соборе. Родившись в доме швейцарского пастуха, он после смерти отца рос в Кайзерсберге у деда. Год 1875-й был годом небывалого урожая винограда. Ребенком я очень гордился тем, что появился на свет в городе Тайлера фон Кайзерсберга в год знаменитого урожая винограда.
Через полгода после моего рождения отец переехал пастором в Гюнсбах в долине Мюнстера. Оттуда родом была моя мать, дочь пастора Шиллингера из Мюльбаха, в дальней части долины.
Когда мы приехали в Гюнсбах, я был очень слабым ребенком. На церемонию введения в должность отца мать, как могла, нарядила меня в белое платьице с цветными бантами. Но ни одна из прибывших на праздник со всей округи жен пасторов не решилась похвалить тщедушное созданье с желтым личиком. Они только бормотали что-то смущенно. Тут моя матушка – она часто рассказывала мне это – не могла больше сдержаться. Она убежала вместе со мной в спальню и горько рыдала там.
Как-то меня сочли даже совсем покойником.
Но молоко от коровы нашего соседа Леопольда и прекрасный воздух Гюнсбаха совершили чудо. С двух лет я начал крепнуть и скоро стал здоровым ребенком.
В пасторском доме Гюнсбаха вместе с тремя сестрами и братом я и прожил свое счастливое детство. Шестой ребенок, девочка, названная Эммой, был отнят у моих родителей ранней смертью.
Моим первым воспоминанием был дьявол. С трех или четырех лет мне уже было позволено по воскресеньям бывать в церкви. Всю неделю я радостно готовился к этому событию. Я до сих пор чувствую на губах нитяную перчатку нашей служанки, которая прикрывала мне рот рукой, если я зевал или слишком громко пел. Но каждое воскресенье я видел одно и то же: из блистающей рамы вверху возле органа высовывался косматый лик и, вертясь, оглядывал церковь. Он был виден, пока играл орган и длилось пение, но исчезал, когда мой отец читал молитвы у алтаря, опять возникал, как только вновь начинали играть и петь, и снова исчезал, когда отец произносил проповедь, чтобы потом появиться еще раз во время пения и органной игры. "Это дьявол, который заглядывает в храм, – говорил я себе. – Когда мой отец произносит божественное слово, ему приходится убраться". Эта переживаемая каждое воскресенье наглядная теология придала особую окраску моей детской набожности. Лишь намного позже, когда я долгое время уже посещал школу, мне стало ясно, что косматый лик, столь необычайно возникавший и исчезавший, принадлежал отцу Ильтису, органисту, и появлялся в зеркале, прикрепленном к органу, чтобы органист мог видеть, когда мой отец подходит к алтарю или церковной кафедре.
Затем я вспоминаю еще один эпизод из моего раннего детства, когда я сознательно устыдился самого себя. Я носил платьице и сидел на скамеечке во дворе, а мой отец возился с ульем в саду. Тут мне на руку села красивая зверушка, и я обрадовался, видя, как она быстро бегает. И вдруг я завопил. Зверушка оказалась пчелой, которая имела полное право возмутиться тем, что господин настоятель извлек из улья полные соты, и за это ужалила пасторского сынка. На мой вопль слетелся весь дом, каждый стремился выразить мне свое сочувствие. Служанка взяла меня на руки и пыталась утешить поцелуями. Матушка упрекала отца, что он начал заниматься ульем, не укрыв меня прежде в безопасном месте. Так как благодаря своему несчастью я стал объектом общего внимания, то теперь я рыдал уже с удовольствием, как вдруг заметил, что, проливая слезы, я не испытываю никакой боли. Моя совесть говорила мне, что пора перестать плакать. Но чтобы и дальше вызывать интерес домашних, я продолжал орать и принимал утешения, которых больше не заслуживал. При этом я казался самому себе таким испорченным, что несколько дней чувствовал себя из-за этого совсем несчастным. Как часто это переживание служило предостережением для меня, когда я, уже взрослым, испытывал искушение представить серьезным делом бурю в стакане воды.
Кошмаром первых детских лет был для меня ризничий и могильщик Йегле.
Заходя воскресным утром в пасторский дом за номерами предназначенных к исполнению песен и утварью для крещения, он брался за мой лоб и говорил: "А рога-то растут". Рога были моей особой заботой. Ибо у меня намечались заметные выпуклости на лбу, доставлявшие мне множество горьких опасений из-за того, что я видел в Библии изображение Моисея с рогами *. Как догадался ризничий о моих тревогах, мне неведомо. Но он знал и раздувал их. Когда по воскресеньям он вытирал ноги перед дверью нашего дома, прежде чем позвонить, охотнее всего я бы куда-нибудь убежал. Но он обладал надо мною властью удава над кроликом. Я ничего не мог с собой поделать, шел ему навстречу, чувствовал его руку у себя на лбу и покорно выслушивал фатальный приговор. Промаявшись около года со своим страхом, я завел с отцом разговор о рогах Моисея и узнал от него, что пророк Моисей был единственным человеком с рогами. Итак, мне больше нечего было бояться.
* В древнееврейском языке слова "луч" и "рог" – омонимы. Изображение пророка Моисея с рогами вместо лучей света – следствие известной ошибки перевода и встречается в старых изданиях Библии. – Перев.
Когда ризничий заметил, что я от него ускользаю, он выдумал нечто новое. Он начал толковать мне о солдатчине. "Сейчас мы прусские, – говорил он, – а у пруссаков каждый должен быть солдатом. Солдаты носят железную одежду. И тебе этак раз в два года нужно снимать мерку у кузнеца, по ту сторону улицы".
Поэтому я выискивал любую возможность поболтаться у кузницы: вдруг подойдет солдат, чтобы снять мерку для своей одежды. Но мне попадались только лошади да ослы, которых приводили подковать. Позже, увидев на картинке кирасира, я все-таки выпытал у матушки, в чем там дело с этим железным одеянием у солдат. К своему успокоению, я узнал, что простые солдаты носят одежду из сукна, а я если и буду, то простым солдатом.
Ризничий, старый солдат, воевавший в Крымскую кампанию, был из тех любителей крепких шуток, недостатка в которых никогда не ощущалось в Гюнсбахе. Он хотел приучить меня понимать шутку. Правда, школа его была несколько сурова.
Как ризничий и могильщик, он был преисполнен достоинства. С царственным величием шествовал он по храму. Впрочем, он слыл большим чудаком. Как-то раз утром, в пору сенокоса, когда он собирался отправиться на луг и только взял грабли, пришел какой-то человек, чтобы сообщить о смерти своего отца и заказать могилу. Он принял его со словами: "Этак теперь всякий будет заявляться и говорить, что у него умер отец!" Однажды воскресным вечером, в разгар лета, когда мы проходили мимо его дома, он подошел к моему отцу почти что со слезами на глазах и поведал ему историю своего теленка. Он вырастил прекрасного телка, бегавшего за ним, как собака. В начале лета отдал его на горное пастбище, а в это воскресенье отправился проведать; но теленок его больше не узнавал. Он стал для него всего лишь еще одним человеком среди всех прочих. Такая неблагодарность глубоко оскорбила ризничего. Он не в силах был принять его обратно в хлев и вскоре продал.
Когда пришла пора идти в школу, я не испытал никакой радости. В один прекрасный октябрьский день отец впервые сунул мне под мышку грифельную доску и повел к учительнице, а я проплакал всю дорогу. Я предчувствовал, что моим мечтам и моей чудесной свободе пришел конец.
И позже мое предчувствие никогда не позволяло обмануть себя блеском новизны. Я всегда вступал в неведомое без иллюзий.
Большое впечатление произвело на меня первое посещение школьного инспектора, и не только потому, что у учительницы от волнения дрожали руки, когда она протягивала ему классный журнал, а папаша Ильтис, имевший обычно такой строгий вид, все время улыбался и кланялся. Нет, меня волновало то, что я впервые воочию видел человека, написавшего Книгу. Прежде он был для меня только именем – Штайнерт – на зеленой обложке книги для чтения средней ступени и на желтой – высшей ступени. И вот передо мной стоял живой автор этих двух книг, пришедших ко мне сразу вслед за Библией. Скажем прямо, выглядел он не слишком импозантно: маленького роста, лысый, с красным носом и заметным брюшком, распиравшим серый костюм. Но мне он виделся в ореоле славы, ибо был человеком, создавшим Книгу. И мне показалось бы странным, если бы учительница и учитель разговаривали с ним, как с обыкновенным человеком.
За этим первым знакомством с автором книги последовала вскоре другая, не менее впечатляющая встреча. Еврей из соседней деревни, которого звали Мойша, вел мелочную торговлю и приторговывал скотом. Иногда он на своей тележке, запряженной ослом, проезжал через Гюнсбах. Так как евреи тогда у нас не жили, для деревенских мальчишек это всегда было событием. Они бежали следом и издевались над ним. Чтобы показать, что и я уже совсем взрослый, я не придумал ничего лучшего, как однажды увязаться за ними следом. Хотя я, конечно, не понимал, что все это должно значить. И вот я несся вместе с другими за ним и его ослом и орал, как все: "Мойша! Мойша!" Самые смелые складывали концы своих передников или курточек наподобие свиного уха и прыгали вокруг него. Так мы преследовали его через всю деревню до моста. А Мойша со своими веснушками и сивой бородой продолжал свой путь так же невозмутимо, как и его осел. Только иногда он оборачивался и улыбался нам смущенно и доброжелательно. Эта улыбка покорила меня. От Мойши я впервые узнал, что значит молча сносить преследования. Он стал моим великим воспитателем. С тех пор я приветствовал его с особой почтительностью. Много позже, уже гимназистом, я усвоил себе привычку подавать ему руку и проходить вместе с ним часть пути. Но он так и не узнал, что он для меня значил. Ходили слухи, что он ростовщик и пожиратель состояний. Я никогда их не проверял. Для меня он, с его чуть виноватой улыбкой, навсегда остался Мойшей, еще и сегодня призывающим меня к терпению там, где я мог бы вспылить и разбушеваться.
Я не был драчливым. Но мне нравилось меряться силой с другими в дружеских потасовках. Как-то по дороге домой из школы я схватился с Георгом Ничельмом – он уже покоится в земле, – который был старше и считался сильнее меня, и победил его. Уложенный на обе лопатки, он выкрикнул: "Давали бы мне два раза в неделю мясной суп, как тебе, я был бы таким же сильным!" Удрученный подобным завершением игры, я поплелся домой. Георг Ничельм со злой откровенностью высказал то, что я уже мог почувствовать при иных обстоятельствах. Деревенские ребята обращались со мной не совсем так, как друг с другом. Я был для них тем, кому лучше живется, пасторским сынком, из богатеньких. Я страдал от этого. Я не хотел быть другим, не хотел жить лучше их. Мне опротивел мясной суп. Стоило только его легкому запаху повеять над столом, и я слышал голос Георга Ничельма.
Теперь я тщательно следил за тем, чтобы ничем не отличаться от других. К зиме я получил пальто, переделанное из старого отцовского. Но ни один деревенский мальчишка не носил пальто. Да к тому же портной, примеряя его, приговаривал: "Черт возьми, Альберт, да ты будешь прямо настоящим господином!" Тут уже я едва удержался от слез. В тот день, когда я в первый раз должен был его надеть – это было как раз перед воскресной заутреней, – я отказался это сделать. Разразился громкий скандал. Отец дал мне оплеуху. Это не помогло. Пришлось взять меня в церковь без пальто.
И каждый раз, как я должен был надевать это пальто, повторялась та же история. Сколько побоев я вытерпел из-за этой части моего туалета! Но я остался непреклонен.
Той же зимой мать взяла меня с собой в Страсбург навестить престарелого родственника. Пользуясь случаем, она хотела купить мне какую-нибудь шапку. В богатой лавке мне примерили их добрую дюжину. Наконец матушка и продавщица сошлись на прекрасной матросской шапке, решив, что уж ее-то я буду носить не снимая. Но они просчитались. Как раз эта мне совсем и не годилась, ведь ни один деревенский мальчишка не носил такой. И когда меня стали уговаривать взять эту или какую-нибудь другую из примеренных, я так бурно возмутился, что сбежалась вся лавка. "Так какую же шапку ты хочешь, глупый мальчишка?" не выдержала продавщица. "Не нужны мне ваши модные шапки, я хочу такую, какие носят мальчики в деревне". Пришлось посылать одну из продавщиц рыться в старых залежах, откуда она и принесла мне коричневую шапку, которую можно было опускать на уши. Сияя от радости, я натянул ее на голову, а моя бедная мама получила в придачу к покупке парочку колких замечаний и насмешливых взглядов из-за своего дурня.
Я страдал, видя, что по моей милости ей приходится краснеть перед горожанами. Но она меня не бранила, как будто чувствуя, что за этим кроется что-то серьезное.
Эта тяжкая борьба длилась все время, пока я учился в сельской школе, и отравляла жизнь не только мне, но и моему отцу. Я не желал носить ничего, кроме варежек, ведь деревенские мальчишки не носили ничего другого. По будням я ходил в деревянных башмаках, так как они тоже надевали кожаные только по воскресеньям. Каждый раз с приходом гостей конфликт вспыхивал с новой силой, потому что я должен был предстать перед ними "прилично одетым". Дома я еще шел на уступки. Но как только речь заходила о том, чтобы, разодевшись как барин, куда-то отправиться, я тут же превращался в негодника, приводившего в ярость своего отца, и бесстрашного героя, мужественно терпевшего оплеухи и заточение в чулане. Я и сам тяжко страдал, восставая против воли родителей. Моя сестра Луиза, годом старше меня, понимала мои переживания и относилась ко мне с трогательным сочувствием.
Деревенские ребята и не подозревали, что я терплю из-за них. Они равнодушно взирали на все мои старания ничем от них не отличаться... чтобы затем при малейшей ссоре бросить мне эти ужасные слова "господский сынок".
Уже в первые школьные годы я испытал одно из самых тяжелых переживаний, уготованных нам школой жизни. Меня предал друг. Это произошло так. Когда я впервые услышал слово "калека", я толком не представлял себе, что оно означает. Мне казалось, что оно выражает высшую степень неприязни к чему-то. Так я им и пользовался. Новая учительница фройляйн Гогель вначале не завоевала моей симпатии. Поэтому мысленно я назвал ее этим загадочным словом. Когда мы с моим лучшим другом пасли коров, я с таинственной миной доверил ему свою догадку: "Фройляйн – калека. Никому только об этом не говори". Он обещал.
Вскоре по дороге в школу мы поссорились. На лестнице он буркнул: "Хорошо же, вот я сейчас скажу фройляйн, что ты назвал ее калекой". Я не принял угрозу всерьез, потому что считал подобное предательство невозможным. Но на перемене он действительно подошел к ее столу и сообщил: "Фройляйн, Альберт сказал, что ты калека". Дело не имело последствий, так как учительница не поняла, что значит его сообщение, и не доискивалась, о чем идет речь. Но я был потрясен непостижимым ужасом происшедшего. Первый опыт предательства вдребезги разбил все мои прежние представления о жизни, мое детское доверие к ней. Мне потребовались недели, чтобы прийти в себя. Теперь я кое-что понял в жизни. Я, как и все мы, нес в себе открытую рану, которой не давали зажить все новые удары. Многие из тех ударов, что потом наносила мне жизнь, были тяжелее первого, но ни один из них я не ощутил столь болезненно, как этот.
Еще до школы отец начал обучать меня игре на старом клавесине. Я немного играл по нотам. Но особую радость мне доставляли импровизации, а также песни и хоралы с самостоятельно найденным сопровождением. И когда на уроке пения учительница стала изучать с нами хорал, воспроизводя ноту за нотой без сопровождения, мне это не понравилось, и в перерыве я спросил, почему она не играет правильно, с сопровождением. В азарте я сел за фисгармонию и сыграл ей хорал, как умел, передавая многоголосье по памяти. С тех пор она стала очень ласкова со мной и поглядывала на меня с некоторым удивлением. Но сама продолжала наигрывать хорал одним пальцем. Я догадался, что умею делать нечто такое, чего она не может, и устыдился того, что демонстрировал ей свое умение, которое считал чем-то само собой разумеющимся.
В остальном я был тихим и мечтательным учеником, не без труда выучившимся чтению и письму.
Еще кое-что памятно мне из этого моего первого школьного года. Прежде чем я пошел в школу, отец уже рассказал мне много библейских историй, среди них – о всемирном потопе. Как-то особенно дождливым летом я пристал к отцу с расспросами: "Как же так, вот у нас дождь уже больше сорока дней и ночей, а вода еще даже не подступила к домам, не говоря уж о том, чтобы подняться выше гор". "Но ведь тогда, – ответил он, – в начале мира, дождь шел не каплями, как сейчас, а лил потоками, как из ведра". Это объяснение показалось мне вполне убедительным. И когда потом учительница в школе рассказывала нам историю потопа, я ждал, что она упомянет также о различии того и теперешнего дождя. Но она это пропустила, и я не мог удержаться. "Фройляйн учительница, – закричал я со своего места, – ты должна рассказывать правильно". Не дожидаясь, пока меня призовут к порядку, я продолжал: "Ты должна сказать, что дождь тогда шел не каплями, а лил как из ведра". Когда мне было восемь лет, отец дал мне, по моей просьбе, Новый Завет, который я прилежно читал. К историям, больше всего меня занимавшим, относилась и история о волхвах с Востока. Что сделали родители Христа с золотом и другими дарами, полученными от этих людей, спрашивал я себя. Как же они могли после этого остаться бедными?
Совершенно непонятно для меня было и то, отчего волхвы позже не заботились о младенце Иисусе. Я был также глубоко потрясен тем, что ничего не сказано больше о пастухах из Вифлеема: стали они потом учениками Иисуса или нет.
На второй школьный год у нас дважды в неделю было чистописание, которое вел учитель, перед этим занимавшийся пением с учащимися старших классов. Как-то мы, младшие, явились слишком рано, и нам пришлось подождать у дверей классной комнаты, где старшие занимались музыкой. Когда раздалось двухголосное пение: "Я там у мельницы сидел в сладостном покое" или "Кто тебя, прекрасный лес..." – я должен был опереться о стену, чтобы не упасть. При звуках двухголосной музыки блаженство пронизало все мое существо, я ощущал ее кожей. А когда я в первый раз услышал духовые инструменты, я почти потерял сознание. Но звучание скрипки не казалось мне прекрасным, и я лишь постепенно свыкся с ним.
В годы обучения в сельской школе я пережил и первое появление велосипеда. Мы уже не раз слышали, как возницы возмущаются людьми, которые носятся, восседая на высоких колесах, и пугают лошадей. Однажды утром, когда мы во время перемены играли на школьном дворе, стало известно, что на той стороне улицы, у трактира, остановился такой "ездок". Забыв о школе и обо всем на свете, мы ринулись туда и изумленно уставились на высокое колесо, стоявшее там. Вокруг собралось также много взрослых, вместе с нами ожидавших, когда "ездок" покончит со своим вином. Наконец он вышел. Все расхохотались, потому что взрослый мужчина носил короткие штаны. Он уселся на свое колесо и был таков.
Позже, в середине восьмидесятых, рядом с высокими колесами появились полувысокие, так называемые "кенгуру". Вскоре мы увидели и первые низкоколесные велосипеды. Поначалу над их владельцами насмехались за то, что у них будто бы не хватает храбрости сидеть на высоких колесах.
В предпоследнем классе гимназии я и сам стал обладателем столь вожделенных колес. Средства для этого я зарабатывал полтора года, давая уроки математики отстающим ученикам. Это был подержанный велосипед, и стоил он двести тридцать марок. Тогда еще считалось неприличным сыну пастора ездить на велосипеде. К счастью, мой отец был выше этих предрассудков, хотя многие и осуждали "зазнайство" его сына.
Известный востоковед и теолог Эдуард Ройс в Страсбурге не разрешал студентам-теологам ездить на велосипедах. Когда я, став в 1893 году студентом теологического факультета, въехал на своем велосипеде в монастырь св. Фомы, ректор заведения Эриксон заметил, что он может позволить мне это только потому, что профессор Ройс уже умер.
Современной молодежи трудно даже представить себе, чем для нас было появление первых велосипедов. Перед нами открылись новые, неведомые прежде возможности общения с природой, и я с удовольствием воспользовался ими.
Кроме первого велосипеда, мне запомнились и первые помидоры. Мне не было еще шести лет, когда наш сосед Леопольд принес нам как большую новинку красные диковинные плоды, выращенные им в своем саду. Подарок привел матушку в замешательство, она не знала точно, как их готовить. Когда красный соус оказался на столе, он имел столь мало успеха, что большая его часть угодила в помойное ведро. Только в конце восьмидесятых годов помидоры прижились в Эльзасе.
Самым неприятным местом для меня был рабочий кабинет отца. Я заходил туда только при крайней необходимости. Царивший там запах старых книг перехватывал мне дыхание. Мне казалось противоестественным, что отец всегда сидит за столом, что-то изучает, пишет. Я не понимал, как он может это выдерживать, и поклялся себе, что никогда не стану таким ученым, пишущим человеком.
Гораздо лучше стал я понимать занятия отца, когда вырос и смог оценить привлекательность печатавшихся им в "Церковном вестнике" и календарях сельских историй. Его литературным образцом был Иеремия Готхельф, швейцарский пастор, известный писатель. Отец, правда, был гораздо сдержаннее, он избегал той отчетливости изображения, которая выдает оригиналы героев рассказов.
Но раз в году мне приходилось возобновлять знакомство с кабинетом. Это случалось между Рождеством и Новым годом.
Наступал день, когда после завтрака отец изрекал: "Сегодня будем писать письма! Рождественские подарки вы получаете, а поблагодарить в ответ вам лень. За дело! И чтобы я не видел никаких недовольных лиц!"
О, эти часы, которые мы с сестрами высиживали в кабинете, вдыхая запах книг, слушая, как по бумаге скрипит перо отца! Душой я был со своими товарищами, которые неслись на санках с горки за церковью... мне же приходилось писать письма дядям, тетям, крестным, всем тем, кто прислал рождественские подарки! И что за письма! Никогда в жизни больше мое перо не двигалось по бумаге с таким трудом. Все письма, само собой, состояли из трех частей и были одного содержания: 1. Благодарность за рождественский подарок и заверение, что из всех подарков этот доставил мне больше всего радости. 2. Перечисление всех подарков. 3. Новогодние пожелания. И при одинаковом содержании одно письмо должно было отличаться от другого! И в каждом нагромождались чудовищные трудности поисков приличного перехода от полученных рождественских подарков к новогодним пожеланиям. Я уж не говорю о мучительной необходимости каждый раз заново отыскивать для концовки подходящую любезность!
Каждое письмо нужно было сначала написать начерно и показать отцу. Затем его следовало исправить или заново переработать и, наконец, переписать на красивой почтовой бумаге без ошибок и помарок.
Часто к началу обеда я не успевал набросать даже одно из шести или семи требуемых писем! Годами праздничные обеды между Рождеством и Новым годом я обильно солил собственными слезами. Однажды, вспомнив о неизбежных письмах, я зарыдал сразу же после раздачи рождественских подарков! Моей сестре Луизе удавалось каждое письмо писать иначе и всегда находить новые переходы от благодарности к новогодним пожеланиям. Никогда и никто больше не вызывал у меня такого восхищения своим писательским мастерством.
Отвращение к рабочим кабинетам и писанию писем, внушенное мне в детстве из-за этих благодарственных и новогодних посланий, держалось годами. Между тем, в силу сложившихся жизненных обстоятельств, я был принужден вести обширную корреспонденцию. Но я так и не научился писать письма, где в заключение требуется изящно перейти к новогодним пожеланиям. Поэтому, посылая, как дядюшка или крестный, рождественские подарки, я всегда запрещаю получателям отвечать мне благодарственным письмом. Пусть хотя бы они не проливают слез над своими рождественскими обедами, как довелось это делать мне.
Я и сейчас чувствую себя не совсем уютно в отцовском кабинете.
Эта послерождественская неделя была единственной, когда отец проявлял к нам строгость. В остальное время он предоставлял нам полную свободу. Мы умели ценить его доброту и были ему глубоко благодарны. Во время летних каникул отец два-три раза в неделю уходил с нами на целый день в горы. Так мы и росли, как дикий шиповник.
В третьем классе я попал в "школу для больших" папаши Ильтиса. Он был дельным учителем. Нимало не напрягаясь, я многому научился у него. Всю жизнь я радовался тому, что начинал учение в сельской школе, мне повезло, что в учебе я должен был состязаться с деревенскими мальчишками, обнаруживая, что они соображают, уж во всяком случае, не хуже меня. Мне всегда оставалось чуждым то высокомерие, которое свойственно многим ребятам, попадающим сразу в гимназию и решающим поэтому, что дети образованных родителей сами по себе более способны, чем мальчишки, бегающие в залатанных штанах и деревянных башмаках. Еще и сегодня, встречая своих бывших товарищей по школе в поле или в деревне, я сразу вспоминаю, в чем отставал от них. Этот лучше считал в уме, тот делал меньше ошибок в диктанте, один всегда знал все даты по истории, другой был первым по географии, а третий, я имею в виду тебя, Фриц Шеппелер, писал чуть ли не красивее, чем сам учитель. И теперь еще они для меня то, в чем тогда превосходили меня.
Девяти лет я начал посещать реальную школу в Мюнстере и должен был утром и вечером проделывать пешком путь в три километра туда и обратно вдоль горы. Блаженством для меня было идти одному, без товарищей, которым тоже приходилось проделывать этот путь, и отдаваться своим мыслям. Как остро ощущал я в те годы в этих своих странствиях осень, зиму, весну и лето! Когда во время каникул 1885 года было решено, что я поступлю в гимназию Мюльхаузена в Верхнем Эльзасе, я часами плакал тайком от всех. Я чувствовал себя так, будто меня силой отрывали от природы.
Своему восхищению красотами природы, которое я испытывал во время этих походов в Мюнстер, я попытался дать выход в стихах. Но, кроме первых двух-трех рифмованных строк, ничего не получалось. Несколько раз я пробовал зарисовать гору со старой крепостью, возвышавшуюся напротив через улицу. И тут ничего не вышло. С тех пор и по сей день я наслаждаюсь прекрасным только визуально, не стремясь переработать свои впечатления, воссоздав их в произведении искусства. Я ничего больше не рисую и не пытаюсь передать стихами. Творчество доступно мне только в музыкальных импровизациях.
Преподавание закона Божия в реальной школе Мюнстера вел пастор Шеффер, известный религиозный деятель и прекрасный по-своему рассказчик. Он умел захватывающе передавать библейские истории. Я до сих пор помню, как он плакал, сидя за кафедрой, а мы всхлипывали за партами, когда Иосиф открылся своим братьям. Мне он дал прозвище Исаак, что значит "Смешливый". Меня действительно легко было рассмешить (это было моей слабостью), чем школьные товарищи бессовестно пользовались во время занятий. Как часто в классном журнале появлялась запись: "Швейцер смеялся". При этом у меня был далеко не жизнерадостный характер; я был робок и замкнут.
Замкнутость я унаследовал от матери. Нам не дано было выразить словами любовь, которую мы испытывали друг к другу. Я могу пересчитать по пальцам те минуты, когда мы действительно раскрывали душу. Но мы понимали друг друга без слов.
От матери у меня и глубокая страстность, которая в свою очередь перешла к ней от моего дедушки, а он был и очень добрым и вспыльчивым. Свою страстность я осознал во время игры. Любую игру я принимал всерьез и злился, если другие играли с меньшим самозабвением. В девять или десять лет я даже ударил мою сестру Адель, которая в какой-то игре оказалась вялым противником и своей пассивностью доставила мне легкую победу. С тех пор я стал опасаться своей горячности в игре и постепенно отказался от всех игр. К картам я никогда не решался прикоснуться.
И от курения я, уже студентом, отказался раз и навсегда, когда оно стало превращаться для меня в страсть. Это произошло 1 января 1899 года.
Мне было очень тяжело бороться со своей вспыльчивостью. Передо мной всплывают воспоминания детских лет, заставляя меня смиряться и постоянно быть настороже в этой борьбе.
Мой дедушка Шиллингер, которого мне не привелось видеть, был горячим поклонником просвещения. Он еще был преисполнен духом XVIII столетия. После службы он сообщал людям, которые поджидали его на улице у церкви, политические новости и знакомил их с новейшими открытиями человеческого духа. Если на небе было что посмотреть, он выставлял вечером перед своим домом подзорную трубу и разрешал каждому заглянуть туда.
А так как католический патер также хранил еще верность духу XVIII столетия и обладал широтой сердца, оба духовных лица жили в соседних домах душа в душу. Если у одного из них оказывалось больше гостей, чем он мог разместить, он отводил гостя к соседу. А когда кто-то из них отправлялся в поездку, другой посещал и больных иной конфессии, дабы они не оставались без духовного утешения. Когда пасхальным утром католический пастырь спешил после мессы за праздничный стол, дедушка открывал окно и поздравлял его с окончанием поста.
Однажды ночью в деревне был большой пожар. Когда огонь стал угрожать евангелическому пастырю в его доме, все вещи перенесли к католическому. При этом случилось так, что кринолин моей бабушки оказался в спальне католического викария и оттуда на следующее утро его должны были нести обратно в соседний пасторский дом.