Текст книги "Лето 1925 года"
Автор книги: Альберт Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Мы, разумеется, опоздали. Судьба несчастной сестры осталась невыясненной. Зато брат видел сон и во сне торжествовала справедливость. Красный шелк рубашки был встречен аплодисментами. Отравленный газами больше не кашлял. Он великодушно простил Пике. Хотя это было сном, Луиджи крикнул: "Дай мне его, я с ним расправлюсь!". Соседи одобрительно замычали. Сон охватывал жирную горячую темноту зрительного зала. Слышен был ангелический шелест афиш. Но потом актер проснулся. Господин Пике снова хихикал. Тогда, вопреки всем расчетам Луиджи, отравленный газами пронзил себя ножом, да, да, не господина Пике, – себя. Я не мог этого вынести. Я отвернулся. Мое якобы несуществующее сердце учащенно билось, и красная краска, употребляемая честным режиссером этого окраинного театрика, могла легко замарать и мою рубашку. С удовлетворением я заметил, что сидящая рядом молоденькая девушка, модистка или белошвейка сострадательно сморкается. Вежливо и в то же время взволнованно я сказал ей:
– Спасибо, сударыня, спасибо.
Каково же было мое удивление, когда все они выбежали на авансцену, все, и господин Пике, и брат и сестра и даже красная рубаха, чтобы исполнить совместно сентиментальные и скабрезные куплеты о любви в Фонтенэ-о-Роз. О, конечно, туда ходят трамваи! Пойте же, пойте, вас купят как щеглов и вам дадут конопляное семя! Да здравствуют чистое искусство и святая любовь!
Спрятав в сумочку мокрый платок, моя соседка не стала дожидаться субботы и луны – она прилежно целовалась с клетчатой кепкой. Луиджи бодро насвистывал. Его недавние слова, очевидно, являлись не только философским аргументом – он и вправду намеревался свернуть на бульвар Гарибальди.
Сегодня – вторник, четверг – послезавтра. Мне подарены два дня и новый титул "фантаста". За что? Скажите, за что? Я не отравлен газами, но я много страдал. Я узнал сполна человеческую злобу, а кто скажет, что злоба легче синильной кислоты? Если я даже призрак, это вы виноваты, вы все. Вы украли у меня будничное провинциальное счастье и нормальную теплоту в 37 градусов по Цельсию. Не пробуйте отнекиваться – кто же кроме вас мог расхитить по мелочам надежды, губы, слезы и пальцы? Ведь я жил. Я любил жену, лохматых собак и стихи. Вы мне ничего не оставили, кроме семи су на трамвай и горя.
Я негодовал. Я ненавидел запрудившую выход толпу, фонари и Луиджи. Сильнее всего я ненавидел Луиджи. Не за то, что он идет к Паули. Я хорошо помнил рыженький таз. Нет, за то, что ему не захочется мыться, что он будет в лад щеглам целоваться и в лад всему миру дышать. Я ненавидел его за проклятую встречу у остановки автобусов, за мену, в которой я прогадал. Он вышел живым. А я... Чтобы как-нибудь отомстить ему, я сказал, прощаясь:
– Кстати, а ты убежден, что Паули существует?
Как видите, это была абстрактная месть. Но не так понял меня Луиджи. Его губы задрожали. Задрожала и тень на асфальте.
– Ты, может быть, солгал мне? Ее вчера ночью не было дома. Я искал ее повсюду. Я искал ее всю ночь напролет. Удовлетворенный, я заметил:
– Нельзя искать тень. Тогда предлагают подтяжки и жирафы поют под мостом.
Но он добивался иного ответа.
– Может быть, она была с тобой? Тогда к черту Пике! Я убью тебя здесь же, на месте.
– Будь рассудительным, Луиджи. Час тому назад ты уверял меня, что я не существую. Как же я мог похитить Паули?
Это ему понравилось. Он благодушно и пренебрежительно рассмеялся.
– Ты прав. Хоть у Паули бывают причуды, но она никогда не сможет увлечься клоуном. Ты мог бы зарабатывать в цирке большие деньги. Впрочем, теперь не стоит. До четверга осталось недолго. Но Паули... У кого же могла быть Паули? Она говорит, что у подруги, но я ей не верю. Днем я ей верил, а сейчас не верю. Слушай, скажи твоему русскому, чтобы он мне не попадался на глаза. У него отвратительный нос. А когда я сказал об этом Паули, Паули рассердилась. Если я увижу его, кто знает... Ведь нажать эту штуку очень просто.
И хотя я думал иначе, я не стал спорить. Я остался один, и я не знал, куда мне идти. Вдруг в толпе я заметил еще блестящие глаза моей соседки, которая, как и я, не могла вынести торжества господина Пике. Я забыл финальный смех и поцелуи. Я помнил только мокрый платочек. Здесь я найду толику сочувствия, несколько банальных и трогательных слов, может быть, слез. Они дадут мне силы прожить до четверга. Приподняв церемонно шляпу, я подошел к ней.
– Еще раз спасибо вам за то, что вы плакали. Вы, может быть, не знаете, чего стоят ваши слезы. Они важнее всех переворотов и всех обид.
Тогда вынырнула клетчатая кепка:
– Прошу вас, сударь, не приставать к чужой даме. Девушка вступилась за меня:
– Не волнуйся, Южень, это, вероятно, один из актеров, который благодарит в моем лице публику. Вы, право, хорошо играли. Я плакала, как овца. А потом вы очень весело пели. Я так смеялась, я так смеялась... Вы на редкость веселый актер.
Я еще раз снял шляпу и поспешил согласиться.
16
ЛЕТО 1925 ГОДА
Вне этого сейчас тихо и темно. Километры идут за века. Можно легко представить себе, как молча вызревает пшеница и молча же умирают люди, среди звезд и пилюль. Борясь с норд-вестом, пузатые суда несут очередной груз зерна и тоски. Лозы на полях Шампани, вдоволь унавоженных подвигами и испражнениями, наливаются бешенством, и золотая злоба уже стреляет пробками. Ананасовыми консервами и мускусом негров пахнет тропическая гниль двух дюжин республик. Глухи и темны штреки рурских шахт, где полуголые забойщики отбивают у скаредной земли чужое черное счастье.
Да, разумеется, мир велик! О породах деревьев, а их тысячи, хорошо знают ботаники. Что касается человеческого горя, то это тема для романов. Беллетристы исправно выменивают его на славу и на бессонницу.
Где я был? Через что прошел? Слабеют мышцы. Далеки воспоминания. И никому нет дела до меня: ни друзьям, ни полицейским, ни статистике. Я один.
Дуговые лампы падают, подымаются. Красная шрапнель кружится над кепкой. Караулят прожекторы, и один луч, невыносимо пронзительный, несется прямо на меня, касается, слепит, уничтожает, Я вспоминаю рыжую глину траншей. Я зову санитара – уберите меня! Разве вы не видите, что я уже выбыл из строя? Меня следует спешно эвакуировать в ночь. Но мнимый санитар язвительно улыбается. Он думает иначе. Он думает, что мне необходимо поглядеть оперетту "Только не в губы". Другой уверяет, что я создан для "Дохлой крысы", для ее первоклассного джаз-банда и умеренных цен. Световое наступление продолжается. Огненный шторм взрывает площадь Пигалль. Он срывает шляпы и добродетель. Я задыхаюсь от бензина и от косметической смерти. Проворовавшиеся кассиры и дочери почтенных, но бедных профессоров кротко открывают газовые краны. Счета стыдливо сгибаются, чтобы не было видно цифр. Они оплачиваются статьями кодекса и стрихнином.
Как в подвалах Государственного Банка – золото, здесь собран свет, весь свет темной Европы, украденные лампы разорившихся адвокатов, лучины трансильванских пастухов, чадные факелы шахтеров, глаза обманутых девушек, поэтическое вдохновение и антрацит Силезии. Там, в темноте окрестных улиц, начинается черновой быт с вызреванием пшеницы и с прожиточным минимумом.
Как глупая Паули, я лечу на эти огни. Жалка среди трагического фейерверка моя сутулая спина и моя петитная биография. Поглядите со стороны – окруженная светом тень мечется как пойманная крыса. Она похожа также на летучую мышь. Но это человек. Он принес сюда страдание, излишнее как зубная боль и чужой револьвер. В баре "Сплендид" уже ждет его известный вам меланхолик. Он думает об унынии Месопотамии и пьет воду "Виши". Сейчас эти тени встретятся. Черная вещица разобьет электрическую лампу и сердце, хрупкое как бокал, в котором плавала золотая рыбка. Тогда нахлынут лакеи и репортеры, чтобы вскоре снова отхлынуть. Паркет посыпят опилками. Новые посетители закажут шампанское. Поглядите же со стороны – до чего неизбежны жесты и до чего случайна жизнь!
Собравшись с силами, я стойко взошел на это баснословное аутодафе. Господина Пике еще не было. Ни публика, ни лакеи не подозревали, чем страшна эта ночь. Меня принимали за кутящего счетовода, и в поданный мне коктейль явно входило презрение. Напитки изготовлял китаец с фиолетовыми веками и с девическими руками профессионального палача. Я думаю, что он знал нирвану и умел хорошо сажать людей на кол. Он тщательно отмерял настойки всех цветов радуги, дары апостольских монастырей и горной флоры, Зелень мяты зло враждовала с золотом святого Бенедикта. Зелья взбивались, подогревались, замораживались. Они подготовляли танцы и преступления. Китаец глядел на бокалы и на потолок. К человеческим судьбам он был безучастен. Мудрость Конфуция и рецепты коктейлей создавали иноматериковое отторжение.
Стоит ли говорить о публике? Разумеется, аргентинский сутенер, смуглый и влажный, как фармацевтическая пиявка, высасывал из разбогатевшей привратницы материнскую нежность и чек на предъявителя. Разумеется, чикагский скотовод осторожно проверял товар, закупая очередную партию античных форм и классического жара – m-lle Фифи или m-lle Бебетт, с бюстом из Луврского музея и с душою от портного Пуаре. Разумеется, присутствовал и русский князь, его широчайшие жесты измерялись десятинами бывших вотчин, а стекло он бил трагически и в кредит. Имелись и молокосос студентик, стянувший у маман горделивый поцелуй, а у папа предохранительные средства, и кастильские шулера, поэты-педерасты, частные сыщики, профессиональные танцоры, – словом, тщательный подбор призраков в манишках и в лифах, готовых принять из девических рук китайца десятифранковую смерть. Напрасно их разыскивать в адресных столах или в глубинах сердца. Днем они вовсе отсутствуют. Они прячутся, как клопы, в щелях разносортных отелей или же в томиках космополитических романов. Зарево площади Пигалль, чьи отсветы лижут мир, вплоть до взбитых белков Лапландии и до пены Атлантики, притягивает сюда эту утомительную мошкару. Дивен свет и мажорно гремят барабаны, но воскресни Тютчев, он бы снял очки, вытер бы помутневшие стеклышки и воскликнул бы: "Вот он, Божий гнев, прекрасная малярия, озноб лживой лазури и самоубийств".
А впрочем, довольно эстетики, литературных справок и этнографических описаний. О публике, право же, не стоит говорить. Необходимо упомянуть лишь об одной парочке, затененной коленкоровыми пальмами и тягостными событиями предшествующих глав. Не только зеркала – совесть следила за мной. В укромном углу губастый фантаст и его трепещущая подруга втягивали сквозь соломинки коктейль и часы. Как и я, они ждали развязки. Дрожание губ продолжалось. Оно избавляло меня от последних раздумий. Все было ясно, как в этом чересчур освещенном баре. Сейчас придет господин Пике. Я не должен убивать его. Я его убью. Слюнявый идиот унаследует сеть универсальных магазинов и меланхолию. Юр опустит в роковую копилку пять ассигнаций. Мой повелитель повезет Паули к щеглам и к луне. А мне церемонно отрежут голову, оплакав ее предварительно, с помощью парикмахерского пульверизатора. Наверху, над асфальтом площади Конкорд, над ее восклицательным обелиском, над самой Эйфелевой башней, как в старых сказках, будет летать крохотная Эдди с обязательной слюнявкой и с ангелической тоской. О чем же мне было думать? Я взял стакан, полный желтой мудрости, и жадно опустошил его.
Господин Пике сильно запоздал. Может быть, он завел новую рыбку? Или осложнения в Марокко потребовали серьезной консультации? Стаканы повторялись. Китайские пытки сказывались хотя бы в трагическом ритме танцующих. Здесь больше не было ни чеков, ни десятин, ни профилактики. Без труда опознал я на лице кассирши, с зловещим звоном отпускавшей счета, водянистую улыбку, по гимназии знакомого, Харона. Тени вспоминали прошлую жизнь и в такт содрогались. Здесь была отдача детских игр – лапты или пятнашек, первой влюбленности, самодовольного галопа, парадов, курьерских поездов, повседневной трусцы служилого дня, выпивок, болезней, одутловатой походки уже пятого – шестого десятка, наконец, агонии. При посмертной проверке все эти движения оказывались однородными. Жизнь сводилась к нескольким простейшим па. Косный мир физиологически сокращался оплакиваемый чахоточными музыкантами, ублюдками литовского или галицийского гетто, из тех, что перепродают ломбардные квитанции и за ночь выдумывают Бога. В характере музыки не приходилось сомневаться: фокстрот оплакивал землю, не традиционную горсть, кидаемую на похоронах, даже не Монмартр или Калифорнию, но звезду, вероятно, третьей величины, одинокую до слез, до страха, которая описывает свои арестантские круги.
Мы во многое верили, верили долго и крепко, хотя бы в Бога пастухов и инквизиторов, который сделал из воды вино, а из крови воду, в прогресс, в искусство, в любые очки, в любую пробирку, в любой камешек музея. Мы верили в социальную справедливость и в символику цветов. Мы умилялись то перед эстетикой небоскребов, то перед открытием новой сыворотки. Мы верили, что все идет к лучшему. Мы до хрипоты спорили, постановляли, читали стихи и сравнивали различные конституции. У нас были тогда стоячие воротнички и стойкие души. А потом?.. А потом мы лежали в жиже окопов и вместо масляничных масок примеряли противогазы. Мы кололи штыками, добывали пшено, дрожали от сыпняка или от испанки, строили новый мир и по мелочам спекулировали. Мы узнали, что война пахнет калом и газетной краской, а мир йодоформом и тюрьмой. Тогда – простите нас, мы только слабые люди, несчастное поколение, случайно затесавшееся среди исторических дат, – тогда мы вовсе перестали верить. Мы начали дуть в саксофоны, водить плечами и медной мелочью остающихся лет оплачивать дикие иллюминации. О, это не танец, и только шепотом можно говорить о всемирной тоске вульгарнейшего фокстрота, среди падающих министерств, бродячих вдов и дуговых ламп!
Не двигаясь с места, я выполнял все предписанные фигуры. Я как бы прижимал к себе Паули, повторяя при этом незамысловатую формулу провинциального фотографа. Я видел, как Юр и Диди бьются в падучей, ногами отшвыривая пробки, ренту и убеждения. Господин Пике уныло агонизировал. Дым и неизвестность мешали мне разглядеть, кто его партнерша: нефть или рыбка?
Я ждал господина Пике. Вместо него пришел Юр. Он был давно переведен мною из спасителей в разряд мелких свидетелей. Поэтому, увидав развенчанный нос, я только рассеянно зевнул.
– Пике еще не пришел. Но он обязательно придет. Он придет с Диди. Тогда я здесь же все закончу. Вы получите пять тысяч и глаза птицы. Если вас спросят, как очевидца, молчите. Помните Харьков и морозный цирк. Я не хочу, чтобы глаза, плакавшие над Жанной, снова увлажнились. Романы с продолжением – прескучная вещь.
Юр резко прервал меня:
– Бросьте! Я сам не понимаю, что со мной было. Климат? Или то самое? Все равно. Теперь это прошло. Мне не нужны деньги. Я потерял четыре дня. Меня следует за это подвергнуть взысканию. Но я счастлив – ведь я мог потерять всю жизнь.
– Юр, что вы говорите?.. Вы не смеете быть счастливым! Вы разорвали синюю тетрадку и вы шли в морг. Я не позволю вам разыгрывать живого человека. Выпейте лучше коктейль. Ведь сейчас появится ночная птица. Она будет петь о старом мэре.
– Я знаю, что она придет. Я хочу с ней проститься.
Я рассмеялся – можно ли проститься с собственным вымыслом? Как будто Диди – это женщина, которой шлют открытки и машут платочком. Диди пахнет химическими фиалками. Она живет здесь – я показал на левый карман жилета. Далекий и от поэзии и от анатомии, я все же знал, что именно здесь квартируют мои невыносимые друзья: губастый фантаст и председатель "Лиги".
– Здесь...
Юр вынул небольшой кусочек картона. Я увидел нечто бесконечно нелепое – железнодорожный билет до Москвы. Здесь начинался бред. Милый товарищ, ведь мы уже вручили монету нашей молодости этому тощему перевозчику. Представьте себе – тщательно замороженный труп встает, зачесывает гладко волосы, поправляет галстук и тихо выходит из морга. Сторож, ничего не подозревая, крепко спит. В кармане у замороженного бумажник с документами, с деньгами, с билетом. Судя по паспорту, "особых примет не имеется", ведь посмертное состояние и приобретенная в холодильнике гусиная кожа вряд ли являются таковыми. Труп в коридоре вагона закуривает папиросу, смотрит в окно на коров и на водокачки, любопытствует: "А сколько здесь стоит поезд? а сколько здесь?..". Молча предъявляет он таможенному чиновнику две смены белья и эмалированный чайник. Он, кажется, радуется родным обычаям. Он пьет чай, горячий чай. Вы не умилены? – он делает все, чтобы сойти за живого. Оттаявшее мясо таит, однако, коварные замыслы. Молодая попутчица неожиданно отворачивается и нюхает одеколон. Купе постепенно пустеет. Кондуктор отчаянно дрожит и выпрыгивает в окошко. За ним – пассажиры, прямо на коров и на водокачку. Теперь поезд пуст. Только в одном купе зеленоватая тень с погасшей папироской несется неведомо куда, среди ночи и зноя, косая, одинокая, как сумасшедший диктатор. Пожалейте ее! Поверните скорее тормоз! Похороните ее под водокачкой, чтобы коровы жевали память и клевер!
– Вы хотите ехать в Москву? Но как вы встретитесь с товарищем Таней? Она ведь сознательная и не верит в привидения. Она, чего доброго, позовет милицию.
– Я еду завтра. Это – через Себеж и через так называемую "любовь". Это отсюда три дня и вся жизнь. Там нет химических фиалок. Там Зубовский бульвар пахнет антоновкой и частушками. Я забуду слова: "Диди", "коктейль", "морг". Я услышу "братву" и "рабкоров".
– Юр, вы видите, как Паули смотрит на вас? Они караулят. Юр, мне жалко вас. Я хотел достать вам пять тысяч. Я готов сделать все, чтобы вы услышали запах антоновских яблок. Но четыре глаза под коленкоровой пальмой не выпустят нас отсюда.
Юр ласково похлопал меня по плечу.
– Ерунда! Вы здесь совсем развинтились.
Я вас теперь понимаю, – если бегать по этим улицам, можно и вправду сойти с ума, хотя бы от реклам и от раскрашенного воска. Оставьте Пике. Его нет. Вы его сочинили. Вы его выдумали, как книгу. Поедем в Москву. Я вам покажу подсолнечники и стенные газеты. Там вы быстро вылечитесь. Вот тогда-то вы напишете настоящий роман: о том, как шумит орешник, о том, как смеется товарищ Таня, о том, как хороша жизнь взаправду, молодая, глупая, честная жизнь.
– Юр, они смотрят на вас! Вы никуда не уедете. Когда я выглянул в окошко отеля, вы шли прямо в морг. Почему вы так побледнели? Не следует ждать Диди. Это злой персонаж кабацкой трагедии. Вы не верите мне? Вы улыбаетесь? Что ж, если вы можете, бегите, бегите на вокзал! Только скорее!..
Он не послушался меня. Впрочем, он и не мог уйти. Пока я метался в тревоге, мотылек расправил крылья своего невыносимого шарфа и, описав несколько судорожных дуг, повис над Юром. Что заставило Паули пренебречь недобрым колыханьем ревнивого фантаста – нежность, месть или безнадежность? Ее приход был непонятен и страшен. Юр привстал! Я же преглупо протянул ей стакан с коктейлем: "скол". Женщина, однако, молчала. Танцы окрест продолжались. Это была инерция давних, доисторических чувств. Ничто не могло уже остановить жалобы саксофона и механическую тряску плеч. Я попробовал заговорить:
– Паули, не нужно звать полицию! Зачем тебе Юр? У тебя ведь щеглы в беседке. Опомнись, Паули! Тогда в кафе ты плакала от ласки и от хлеба. Пожалей же Юра! Он разорвал синюю тетрадку. А у тебя Эдди. Ты слышишь – у тебя Эдди!..
Паули молчала, все так же напряженно и необъяснимо глядя на Юра. Тогда раздался голос, столь трогательный в своей человечности, что я не сразу понял, откуда он исходит. Среди автомобильных фанфарад и граммофонных вмешательств я ведь успел отвыкнуть от теплых звуков живых существ. Это говорил Юр. Никогда прежде он не говорил так. Куда девались и самоуверенность цирка "Миссури" и суетливое заиканье Парижа? Он говорил столь голо, столь бесхитростно, что от восторга и от срама я закрыл глаза можно ли было вынести, среди качающихся манекенов и китайского формуляра, простоту этого вихрастого мальчика, который через ночь и миры неуклюже искал загорелую руку какой-то Тани, перепачканную лесной малиной или чернильным карандашом конспектов?
– Простите меня. Я тогда еще не знал, что это такое. Я тогда ничего не знал... А теперь мне стыдно и больно. Милая Паули, когда завтра...
Я не расслышал конца этой фразы – ряд внезапных событий скрыл от меня, что именно будет завтра и будет ли оно. Мой стакан упал на пол и жалко по-бараньему заблеял. Грум почтительно изогнулся, при чем его белые зубы на черноте лица и ночи обозначились как плошки приветственной иллюминации. Смокинг господина Пике, скрывавший Марокко и минеральную воду, казался траурным. Диди держала куклу, несчастную куклу, облитую слюной и слезами сентиментального идиота. Да, я не ошибся, определив ее назначение – в неестественной широте зрачков, в духоте запахов, в блаженном облике куклы, закрывавшей и открывавшей фарфоровые диски, была развязка балаганных пантомим и сумасшедшего лета.
Послушливо рука моя отправилась в брючный карман. Я могу сказать, что в баре "Сплендид" меня больше не было. Известные нервные центры распоряжались дряблыми мускулами. А господин Пике уныло смотрел в зеркала, полные романтического света и страдающих манишек. Мою руку задержала рука Луиджи:
– Дай мне! Я сам...
Выстрел сначала показался нотой фокстрота. Еще в течение нескольких секунд ноги танцующих продолжали сокращаться. Господин Пике стоял как и прежде, безразлично ныряя в зеркальную глубь. Его грудные запонки блестели как слезы. Юр закачался, сделал несколько шагов в сторону двери, нет, в сторону антоновских яблок и бедной Тани, а потом грузно упал на ковер. Из приоткрытого детски рта сочилась кровь. Тогда зрачки Диди еще сильнее раскрылись. Она могла запеть сейчас свои бесстыдные куплеты о старом мэре, могла и показать обезумевшим танцорам средневековую косу, которая наверное хоронилась под скрипучим шелком пелерины.
Я смутно помню, как Юр сказал "напишите", как синие кепи увели куда-то фантаста, который кричал: "Уберите труп в морг! Я не хочу, чтобы Паули его целовала!..", как среди диванов и бутылок содовой бился сожженный, наконец-то, мотылек.
Музыкальный ублюдок снова задул в трубу. Иллюзорная жизнь возобновлялась. Я хотел отклонить ее, но беспощадный грум вывел меня на непогасающий костер площади Пигалль. Тогда я кинулся к пылавшей витрине. За стеклом наивный человек жил и улыбался. Его не трогали ни мой плач, ни угрозы. В ярости я разбил стекло. Я схватил его за шею, но голова легко отделилась от туловища, и голова продолжала гадко улыбаться. А человек стоял, как ни в чем не бывало. На его груди горели бриллиантовые слезы, под ними значилось: "Новинка. Лето 1925 года".
В комиссариате, куда меня привели, я старался сохранять спокойствие. Я только сухо заявил дежурному:
– Занесите в протокол, что вы – предатель. Вы предатель, как и он. Я не могу жить с восковыми подбородками и с пиджаками. Здесь был один живой человек, и вы его убили. Да, да, я видел кровь. А вы? Вы даже не полицейский. Вы – лето 25-го года.
17
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Выходку пьяного буяна никто не подумал связать с традиционным убийством "на почве ревности". В переполненных до отказа вагонах метрополитена, склеенные потом и утренней неврастенией, служащие "Лионского Кредита" могли любоваться портретами моего фантаста. Его губы были размножены ротационными машинами газет "Matin" и "Journal". Они дрожали во всех ресторанах и на всех базарах. До половины двенадцатого Луиджи был королем этого душного города, наравне с креолкой Жозефиной Бэкер24 и с уличными мороженщиками. Его осуждали бородатые консьержки, брезгливо крича холостым шалопаям и лучам солнца: "Следует вытирать ноги". Загипнотизированные щелканьем клавиш и мистикой букв, малокровные машинистки в него влюблялись. Его обстоятельно допрашивал важный следователь с камнями в печени и с белоснежной совестью. В половине двенадцатого из Сены извлекли дорожную корзину с мелкоизрубленным трупом старухи и с гнилыми яблоками. Луиджи тотчас же был отдан забвению, густому и приторному, как коктейль китайца.
Я не удостоился даже мимолетного внимания. Мои жалобы на противозаконные подделки живых существ были отнесены за счет спирта. Кулаки полицейских наивно попробовали доказать мне реальность мира. В общей камере я давил клопов и подытоживал жизнь, среди прыщеватых сутенеров и неудачных мечтателей, которые продают порнографические карточки или примеривают чужие канотье. Я не справился ни с насекомыми, ни с жизнью: меня вывели на улицу. Отвыкший от солнечного света, я зажмурил глаза, натолкнулся на фонарь и сказал ему, со всей вежливостью проученного скандалиста: "Простите".
Потом я быстро затрусил по чересчур светлым улицам. Мне казалось, что за мною гонятся восковые снобы с площади Пигалль. Город, может быть, в душе и разделял мою тревогу, но он прикидывался вполне здоровым. Люди ели зеленые бобы и любили Мэри Пикфорд. На мелкие перебои никто не обращал внимания. Кто же мог взволноваться, узнав, что в магазине "Самаритен" дамы, спешно закупавшие остатки модной материи "каша", случайно раздавили незаконнорожденного ангела, или что на фабрике точных инструментов Кросса рабочий Дюбуа внезапно ослеп и воскликнул "занавес!" Меня не искали. Я затерялся в жизни, как эти мелкие трагедии в сорока столбцах газет.
Что мне было делать? Вот я свободен – черная вещица заключена в шкап следователя, и календарь уже предсказывает близкий конец лета. Счесть все происшедшее за гадкий сон и, отправившись на Монпарнас, заявить старым собутыльникам: "Ну, как дела? Работаете? А я, видите ли, собирал материал для новой книги"? Честность удерживала меня. Чем отличается Монпарнас от разбитой мною витрины? Не тем ли, что известные усовершенствования позволяют вдохновенным пиджакам краской покрывать холсты или исписывать листы блокнота? Я не хотел предать одной условности ради другой. Потом я так сжился с моими темными приятелями. Нельзя, однако, довольствоваться воспоминаниями. Требовались какие-то поступки, а я беседовал с фонарями и тосковал в уличных писсуарах. Я не знал, на что мне решиться. Кто-то кого-то убил. Правда, я должен был убить господина Пике, а вместо этого ревнивый Луиджи убил Юра. Но больше я не засуну в карман ту вещицу. Меня предали как тень на экране, когда вспыхивают люстры и зрители затирают выход. Я не имею права ни на третье измерение, ни на человеческую боль.
Пожаловаться мне было некому. Я хорошо знал, как боятся прохожие внезапно останавливающихся глаз. Стоит мне подойти к ним, как они начнут пугливо ощупывать бумажник и сердце, дрожать, звать глазами ангелов в синих кепи. Самое большое, на что я могу решиться, это – спросить "который час?" или сигаретой припасть к какому-нибудь окурку, дрожащему на отвисшей от недоумения губе. Если же спросить: "Отчего вы убили Юра?" или "Кто выдумал господина Пике?", они покажут метрическое свидетельство обстоятельное и фальшивое, как газетная статья, и снова бросят меня в нумерованную темноту, где клопы и итоги.
В городе с его четырьмя миллионами восьмьюстами тысячами жителей я не мог подыскать собеседника. Моими адвокатами были только фонари. Больше всего я боялся обиходной мудрости и проекционных аппаратов. Ведь множество дверей раскрыто настежь. В церкви Трините, среди воска и вздохов, нежный скопец объяснял, за кого следует голосовать на муниципальных выборах. В Сорбонне популярно излагали новую теорию эмбрионов. На митингах одни были за инфляцию, другие решительно против. Сострадательные американцы обучали неимущих фокстроту. Небо ежевечерне клялось, что единственное спасение в бесконечности миров, а афиши уличной уборной обожествляли некоего доктора с бульвара Севастополь, который исцеляет все недуги. Я не поддавался. Грубая фальсификация даже смешила меня. Остановившись возле редакции "Эко де Пари", я стал читать наклеенную на щиты газету. В Сюренн убит в связи с забастовкой молодой слесарь Пьер Дюран. Преступники не обнаружены. Неужели? А рыбка?.. Скажите мне, она еще плавает, золотая рыбка несчастного меланхолика? Пьер Дюран, у вас были белые зубы, кисет для табака и убеждения. Вы умерли потому, что господин Пике затравлен скукой и тенями на стенах кабинета. Или вас тоже не было, Пьер Дюран? Может быть, вас выдумали для парламентских прений? Отзовитесь! Он молчал. Зато говорил Луиджи. Почтенный управляющий баром на улице Шатоден исполнял теперь арию из Кармен. Вместо цветка он прижимал к груди шарф Паули. Дюссельдорфские соски выдавались за лионские. Оказывается, он убил в лице Юра "врага Франции". Браво, фантаст! Я громко смеялся. Швейцар предложил мне уйти, но я не мог оторваться от этого назидательного чтения. В отделе "Уголок Искусства" значилось: "Скульптор Загер, выставивший в "Салоне Тюльери" стеклянную рыбу, награжден орденом Почетного Легиона". Я ответил наглому швейцару:
– Не прикасайтесь ко мне! Я знаю, что вы не уважаете отчаянья. Но вы обязаны уважать Почетный Легион. Я награжден министром Изящных Искусств. Пусть убит Дюран – у него был только один кисет. Пусть слюнявый идиот любит глупую куклу. Есть, сударь, искусство! Уныние Пике, кровь Юра, парад мертвецов, будь то на берегах Соммы или в баре "Сплендид" – всю пустоту и весь звон этого мира я, если угодно – Загер, выразил в рыбе, в стеклянной рыбе, которая плавает над городом, как чудовищный дирижабль.
Эта последняя попытка сформулировать тревогу закончилась, разумеется, неудачно. Швейцар, твердо зная, что почетные ленточки не водятся на протертых пиджаках, грубыми пинками заставил меня уйти восвояси. Я испытывал сильную усталость. У меня не было ни денег, ни ночлега. Машинально побрел я в отель "Монте-Карло", к моему голубоглазому маршалу. Надо же было куда-нибудь идти. Я ждал, что хозяйка повторит жест швейцара, и немало удивился ее приветливой улыбке.
– Ах, это вы?.. Я уж тревожилась, не захворали ли вы. Ведь восемь дней, как вы ушли.
– Да, кажется, восемь. Болен? Вероятно, болен.
– Для вас два письма, одно денежное.
Вот почему она улыбалась! Но откуда деньги? Пожалуй, это не мне, а уважаемому скульптору Загеру. Ведь никто не знает, что я живу здесь. Издательство "Прибой". Откуда же они узнали адрес? Может быть, от Юра? "Уважаемый товарищ"... Я снова подозрительно оглядел конверт – мне ли это? "Трубка коммунара". Две тысячи франков. Спасибо, граждане, спасибо!
Я должен был радоваться. Но я не радовался. Зачем мне деньги? Купить восковую красавицу? Пойти в бар "Сплендид"? Или же чинно просуществовать несколько недель, философствуя над жарким и над звездами? Я тупо отбивался от мух и от предстоящего. Нехотя разорвал я второй конверт. Это было письмо от Паули.