Текст книги "Лето 1925 года"
Автор книги: Альберт Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Диди успокоила:
– Нескоро. Через неделю.
Так началось заседание об убийстве председателя лиги "Франция и порядок", гражданина Пике. Тысячи событий могут быть мною описаны: отход того или иного поезда, усмешки лакеев, светский жест, которым Юр поднес Диди упавший на пол платок, восторженное трепыхание моего мотылька, нашедшего очередной огонь для танца и для смерти. Не покидая нашего столика, легко было найти вдоволь сюжетов для психологических изысканий и для сентиментальных фильмов. Говорили... О чем они не говорили? Только Пике и я были отстранены – мы здесь никого не интересовали. Но состязание гольфа в Биаррице! Но энергия, развиваемая товарищем Юром в Мосторге! Но известные чувства, объединяющие и гольф и Мосторг, нос картошкой, узкие, хитро подрисованные глаза хищной птицы или же трагической мумии, но любовь! Вдоволь было тем, составляющих одну, вдоволь мороженого на блюдечках и зноя в венах. На моих глазах строился тривиальный треугольник: Юр подымал платок, Паули богомольно и возмущенно вздыхала, Диди рвалась вверх к серебряному солнцу, к гольфу, к англо-саксонской любви, стойкой, как валюта. Для меня же не было места. Я мог удовлетвориться сознанием, что кто-нибудь да заплатит за мой лимонад: она, он, или бестолковая, полинявшая, как и ее шарф, бабочка.
Однако, чтобы стал понятен романтический характер этого, увы, незапротоколированного заседания, я прежде всего представлю Диди. О глазах я уже упомянул, к глазам следует добавить рот, столь же узкий и длинный, напоминающий отверстие копилки или красный росчерк председателя тарифной комиссии, челку, стыдливо скрывающую лоб, глубокое декольте, уж без стыда выдающее высокие крупные груди, нежный тембр, полный говора лесов и метафизики, сумочку с чековой книжкой (текущий счет в фунтах), верное сердце, наконец, домашний преглупый курдюк. Такие женщины водятся только в Париже, где тулузское рагу и борделезский соус патетичны, как небесные туманности, или как гекзаметр и где в любом ящике мусорщицы, порывшись среди жестянок, счетов от прачки, сухих глициний, можно найти простоватую любовь двух чахоточных подростков. Недоступная, как модель с рю де-ла-Пэ, Диди знала и кризисы, сезонные распродажи, когда приходилось за ужин отдавать на милость мелкого ютландского скотовода шелковое белье и ритмические поцелуи. Она знала и любовь, семейную любовь вплоть до штопания носков прыщеватого поэта, фамилии которого я здесь не назову, зато без обиняков определив его профессию: не только галстуки, сборник стихов о нагих отроках на грузоподъемниках обязан прилежанию Диди. Ночная птица в баре "Сигаль" пела и любила. У нее был на редкость приятный, трудный голос, полный теплоты и черноты августовской ночи. Поэтому ее песенки, скабрезные, как выволоченное из бани тело натуральной мещанки, казались милыми, грустными, если угодно, сентиментальными, превращавшими подагрических пачкунов в наивных провинциальных девушек. Впрочем, все это несущественно. Я никого не зазываю в бар "Сигаль" и мне нет дела до поэтических сутенеров. Пусть другие займутся обстоятельным жизнеописанием этих зыбких существ. Я же вижу Диди рядом с Юром, печальную и бесстыдную, глушь густых ресниц, деловитую сумку, дрожание перчаток, полных расчетливых рукопожатий, растерянности одинокой, уже начинающей стареть женщины.
Не было оператора. Ни поезда, ни лакеи нами не интересовались. А жаль! Пропадал хоть шаблонный, однако полный выразительности фильм. Я в нем не принимал участия. Я был стаканом лимонада или потной кепкой, напоминающей, что вне вокзала – горячая ночь, сто тысяч фонарей, баснословное одиночество. Меня окружали споры, намеки, обмолвки, сеть быстро заплетаемых страстей и обид. Выявлялись характеры. Гиперболические чувства заставляли дрожать стекло и гасили недокуренные папиросы.
Прислушиваясь, я понял, что беседа ведется вокруг советских законов касательно брака и развода. Юр не без гордости разъяснял. Диди возмущалась. Это разврат! Сегодня она замужем за одним, а завтра за другим – какая гадость! В искренности тона сомневаться не приходилось, в облике судьи также – это говорила Диди, да, та самая Диди из бара "Сигаль". Что же, у нее была своя теория. За деньги (большие, малые – это дело счастья) можно делать все, причем любая пакость, оплаченная сполна, столь же честна и почтенна, как вязание душегреек или как рассадка помидоров. Другое дело бескорыстные чувства. Здесь престарелая мисс, не решающая даже полюбоваться предписанной, однако, для любования, статуей такого-то Аполлона, и та вряд ли смогла бы потягаться с Диди. Просят не смешивать бар "Сигаль" с браком, с настоящим браком. О, если бы Диди была чьей-нибудь женой, разве она вздумала бы разводиться? Но Диди не жена, Диди только птица и эпизодические расходы.
– Почему же вам не выйти замуж?
– Мне?..
И Диди рассмеялась. Замуж выходят настоящие женщины. Они из мяса. А Диди из пудры и из выигранных в баккара ассигнаций. Те умеют рожать детей, готовить отбивные котлеты. А что она умеет? Петь о старом мэре или опутывать сердца и бумажники надоедливым серпантином? Поглядите на нее это тень, это старый протертый фильм, среди любовников и пальм – снег, нет, не снег – белые точки, конец прокатного счастья.
(Здесь я скромно, про себя, поблагодарил мудрую Диди, хоть она признала условность того мира, в котором я томился.)
Паули негодовала. Она упрекала Диди в грубости и в материализме. Она во всем соглашалась с Юром. Замечательные законы! Нет, не кодекс привлекал ее. Казалось, во время редких пауз, когда замолкали и поезда и люди, слышно было как бьются, трагически бьются вокруг необычайных законов, вокруг носа картошкой, быстро линяющие и не бог уж весть какой силы крылышки. Юр должен был всем, по существу семинарски доверчивым, сердцем радоваться экстазу этой неофитки. Но он все свое внимание отдавал сложной и маловнятной палитре, в зависимости от места образовывавшей губы, глаза или сердце Диди.
– Постойте, что это с товарищем Юром? Ах, вот что!.. Писатель, год тому назад читавший о любви Андрея и Жанны, мог, разумеется, торжествовать. Он мог бы со злорадством напомнить своему обличителю о классовой природе слюней. Он мог бы, наконец, сказать: напрасно вы и те, что с вами, при дневном свете судите меня – "любовь, какая это любовь?..". Есть и ночью соглядатаи, хотя бы фонари трамваев или глаза обиженных судьбой ревнивцев.
Но ведь не писатель сидел рядом с Юром, а человек без определенных профессий, которого подрядили убить господина Пике. И он был далек от торжества. Он понимал, что и Юр околпачен, что чердачное окошко уже бессильно перед черной густотой этого лета, что незачем искать девятьсот франков или рассчитывать на чужой иммунитет. Бациллы знают свое дело. Остается ждать.
Наконец-то, пришел Луиджи. Он блистал волей, а также большой астрой в петлице. Поглядите на него – кто же это, инициатор готовящегося преступления или счастливый любовник, который боится пропустить дачный поезд? Но ведь не зря мы собрались, не зря прождали его больше часа. Сейчас начнется деловое обсуждение вопроса. Нос Юра обретет утерянный авторитет. Еще многое может быть выяснено, даже устранено.
Луиджи сразу заметил волнение Паули. Кажется, он заподозрил меня. Так или иначе, кружение, даже опаленность крылышек от него не ускользнули. Насторожившись, он не хотел говорить ни о солнце Биаррица, ни о брачном кодексе. Он попросту торопился. Дела в баре на улице Шатоден, где фильтровые машины гудя вырабатывают пахучий кофе и проценты с прибыли, задержали его. Поезд в Фонтенебло отходит через десять минут. Он просит прощения. Мы, разумеется, простили. Мы знали, что поезда не ждут, что в Фонтенебло свежий мох и земляника со сливками, а здесь только мягкий асфальт, регистрирующий неуверенные шаги очередного убийцы. Пусть едут скорее. Пусть целуются среди папоротника. Диди пора в бар "Сигаль" метать серпантин и сердце. У товарища Юра командировка. А я?.. Может быть, на этот раз судьба смилостивится и надо мной: уйдут люди и поезда, а обо мне забудут. Ах, как я буду радоваться! Я куплю шоколадный леденец. Фамильярно поговорю я с прохладной луной о Хамовниках, о жене, о стихах Пастернака. Луна остудит горячечный лоб и даже полицейские удивятся: "Какой странный человек, он улыбается нам, нам – сгусткам крови в синих накидках тропический ночи!.."
Следует ли говорить о том, что меня не забыли? Уходя, Луиджи небрежно сказал:
– Да, Диди, проведи его к Пике. И как можно скорее.
Женщина, пахнувшая искусственными фиалками и сама признавшаяся, что она только тень, в знак согласия чуть переместила красный росчерк своих губ. Остальное было сделано быстро: обдуманы детали, записаны адреса, обусловлены встречи. Я попробовал заговорить с Юром, но он раздраженно отмахнулся – какие советы? Откуда он знает? Точка. У него командировка. Часы торопят. Диди боится опоздать в "Сигаль". Через час она уже будет принимать в копилку рта ребяческие поцелуи только что кончивших колледж подростков и тяжелую валюту ютландских скотоводов.
Я не беседовал в ту ночь с луной, да, кажется, в ту ночь и не было луны. Затертый огнями и призраками, я время от времени щупал брючный карман: там лежал подарок Луиджи. Я хотел представить себе, что делает сейчас господин Пике. Играет в покер? Целует балерину? Подкапывается под министерство? Но лицо отсутствовало, а один фиолетовый цвет не создавал нужной картины. Зато всюду мерещилось мне идиллическое воркование поезда, который уносит два железнодорожных билета к любви и к крупной, как звезды, землянике.
11
ОНА ПЛАВАЛА В МАЛЕНЬКОЙ БАНКЕ
Если у вас есть жена или письменный стол, или хотя бы крохотная запонка, дорожите ими. Радуйтесь любой достоверности. Здесь, в отметках на полях книг, в семейных фотографиях, в чреве комода, где ханжески белеет пересчитанное после стирки белье – прививка от злого наваждения, овладевшего мною в то душное лето.
– Вы сделаете для камина рыбу. Из стекла, из камня, из олова. Разумеется, упрощенные формы. Геометрия и напряженное чувство. Если верить теоретикам "Esprit Nouveau16", господин Загер, ваше сердце это – машина, безупречная машина для выработки эмоций. Не так ли?
Прежде чем ответить, я невольно пощупал свою грудь. Ход сердца был бестолков и патетичен, как движение маршрутного поезда в годы пайков, голода и дерзаний.
– Хорошо, я сделаю рыбу, стеклянную рыбу в стеклянном мире. От геометрии мне хочется плакать. Впрочем, об этом не стоит говорить: чего доброго вы назовете слезы машинным маслом. Есть еще черная вещица, господин Пике. Она, кажется, работает безупречно. Но об этом после. Итак, я принимаю ваш заказ. Мы можем перейти к деталям...
Кто знает, что пережил я, говоря эти сбивчивые и взволнованные слова? Лучше было бы мне не уходить от толстяка-хозяина! Лучше было бы переводить Пьера Ампа. Голод, халтура, унижение – все равно. Ведь отель на бульваре Монпарнас существовал. Я могу поручиться. И в нем квартировал литератор Илья Эренбург. Все это ясно, и не вызывает возражений. А здесь?..
Я ждал всего чего угодно, только не этого. Живота вовсе не оказалось. Что-то тощее и нарицательное значилось под тривиальной жилеткой. Анемичное лицо не позволяло удержать последнюю примету – фиолетовый предсмертный колер апоплектического идола. Человек меланхолично улыбался и говорил о геометрии. А между тем я называл его "господином Пике" и черная вещица настойчиво оттягивала мой брючный карман. Как понять это?
Я хорошо знал их. В книгах они были живыми и теплыми Они шуршали чеками и мелодично после ужина отрыгивали. Я помнил не только лица – вкусы каждого. Мистер Куль любил сочные фрукты и малопрожаренное мясо, Ней улиток, наш доморощенный Нейхензон – индюшачьи пупочки. Как видите, я мог бы попотчевать их любимой снедью. Или мистер Твайвт17 – с ним знакомы все москвичи. Актер Ильинский играл18 исправно. Какое кому дело до справок, выдаваемых адресным столом Чикаго? Разве вы не видите, что искусство много правдоподобнее жизни? Я помню, наконец, как по Киеву разъезжали агитационные грузовики губполитпросвета – "прежде" и "теперь". На том, что "прежде", нагло потел и хихикал господин Пике в натуральном его виде, то есть с огромным животом и с лиловой шеей, переплескивавшейся за борт стоячего воротника. Я видел его воочию на Мариинско-Благовещенской, среди мелкой спекуляции, папиросников, запахов фаршированной щуки и звуков Мендельсона. Мне возразят – это был безработный артист В., которого подрядили утром в столовке Рабиса на улице Маркса. Все равно – он жил, он дышал, он обливал меланхоличные плеши маклеров и рыбную чешую полновесным, золотым хихиканьем. Почему я тогда не выстрелил?..
Впрочем, о чем говорить? Не я ли предал ясное искусство ради пудовой духоты житейских дел? Актер В. теперь наверное играет жизнерадостных нэпачей в каком-нибудь районном театре, а я стою перед господином Пике, перед самым доподлинным господином Пике. Женщина с фиалками и с собачьей кличкой сделала свое дело. Говорить о самозванцах или о фантомах по меньшей мере неприлично: ведь я проник сюда под чужим именем. Я – не бывший писатель, даже не погонщик баранов, я – модный скульптор. Моя фамилия Загер, и я должен сделать печальную рыбу из камня и из стекла.
Приняв неведомое мне имя, я как бы лишился и объема и памяти. Подобно нескольким волоскам, вылезающим из-под парика, моя прошлая жизнь давала о себе знать только изредка неожиданными и дикими образами: лужей крови на Мясницкой, глазами издателя Ангарского, запахом пригорелого молока. Мои мысли и мышцы отчаянно барахтались в жажде найти новую форму. При чем Загера я никогда не видал. Я даже не помнил его работ. Головную боль и отчаяние я приписывал то предполагаемой тетке скульптора, умирающей в Лодзи от голода, то высокой любви. Наверное Загер влюблен в крохотную башкирку Кису, которая каждый вечер в "Ротонде" ест крутые яйца и тихонько плачет. Его занятия казались мне печальными и азартными, как счет звезд или собирание окурков. Стеклянные рыбы уныло звенели жабрами. Олово светилось как луна. И несчастный Загер легчайшей выдуманной головой бился о каменные глыбы. Так я жалел себя.
Господин Пике показал мне камин, сообщил желательный размер рыбы, назвал цифру оплаты. Следовало приступить к главному, то есть, памятуя наставления Луиджи, предложить любезному хозяину сигарету. Ленточка Почетного Легиона, приподымаемая ровным дыханием, могла бы сойти за мишень. Скептические наклонности, однако, сказались. От них вся беда. Они способствовали моему удалению из шестого класса гимназии. Они восстановили против меня всех критиков, всех редакторов, всех цензоров моего добродетельного отечества. Благодаря им я предпочел ремесло убийцы писанию рассказов о лиловой шее Пике для "Огонька" или же для "Красной Нивы". Несчастный Фома19, разве ты не знаешь, что высокие чувства, как и статуи музея, снабжаются предостережением "руками не трогать"? В левой был портсигар, правая сжимала черную вещицу. И вдруг мысль – может быть, это не он, может быть, это только тень? Станет ли председатель "Лиги" говорить о геометрии и печально бледнеть?
Я не выстрелил. Вежливо, пожалуй, даже бесстрастно стал я рассуждать о геометрии, о машинах, о слишком бледных меценатах. Я всячески провоцировал моего собеседника. Зачем ему, владельцу сети универсальных магазинов, это абстрактное искусство, полное чистоты и отчаяния? Он может заказать солнце Бомбея, опаляющее щеки. Он может целовать всех женщин мира. Не лучше ли оставить куб и стекло мрачным фанатикам мирового подполья, безработным Аттилам и чахоточным подросткам? Я сделаю для него статую не из стекла – из розового мрамора, теплого и нежного, как бедра самой дорогой кокотки. Она будет олицетворять победу и возбуждать аппетит. В дни министерского кризиса, в дни нового Дуарнене или в тот черный день, когда околеет блеющая печально под китайским фонариком коза, господин Пике сможет целовать Победу, он сможет покрывать ее зябкие формы курсами биржи или великолепными вензелями "Лиги". (Карандаш ведь остается на мраморе, я это хорошо знаю не раз приходилось заносить на кофейный столик свою простодушную и похабную скуку.) Итак, мы откажемся от рыбы – не правда ли?
Прием удался. Растревоженный призрак показал, если не лицо, то несколько идей и больные внутренности.
– Вы знаете хорошо геометрические формы, господин Загер. Но люди сделаны без циркуля, и вы вовсе не знаете людей. Вы меня видали, вероятно, в кино или на афише. Я ел бекаса и улыбался. На самом деле у меня больная печень. Я должен огорчить вас, но я ем только лапшу и пью воду, которая отвратительно пахнет серой. Притом я никогда не улыбаюсь. Изредка я бываю в цирке – это мода. Клоуны Фрателлини ездят на детских велосипедиках и снобы громко гогочут. А я думаю о Моссуле20. Нефти, как вы наверное слыхали, мало, и дремать не приходится. Я заплачу вам скромно, но богатства своего я не отрицаю. Однако оно не дает мне радости. У моей жены рак желудка. Моему сыну семнадцать лет. Он играет как маленькая девочка с куклой и роняет на жилет слюну. Я не люблю женщин. На что можно тратить деньги? Искусство? Но вы ведь не хуже меня знаете, что мраморные женщины или стеклянные рыбы никому не нужны. От них только скучно и тесно. Не бойтесь, мой заказ остается в силе. Я делаю множество скучных вещей, только чтобы что-нибудь делать. Я истребляю, например, коммунистов. Вы упомянули о "Лиге", следовательно, – вы кое-что знаете. Вы многого не знаете, и вам незачем это знать. Перед вами не любитель бекасов, а стоик и герой. Коммунисты победят? Хорошо. Я не отклоняю единоборства с историей. Я пытаюсь оградить человечество от моей судьбы. Дело ведь не в больной печени. Возможности, даже среднего ума, неограничены. Зато ограничены потребности людей. Думали ли вы, молодой человек, о великой скуке универсального удовлетворения? Вы счастливей меня, хотя бы потому, что вы мне завидуете. Вам хочется хорошо пообедать и купить своей удешевленной Дульцинее меховое манто. Наслаждайтесь же вашими желаниями и этим небольшим авансом.
Вручив мне пятьсот франков, господин Пике отвернулся. Я понял, что аудиенция окончена. Следовало либо выстрелить, либо, поблагодарив загадочного мецената, тихо удалиться. Но философические речи Пике увеличили мое смятение. Не отдавая себе отчета в поступках, я спрятался за широкую бархатную портьеру. Мне казалось, что Пике, оставшись один, вдруг обрастет мясом и наполнится выразительной венозной кровью.
Председатель "Лиги" прежде всего подошел к телефону.
– Банк "Пэи-Ба" поддерживает Пэнлеве21. Примите меры. Каблируйте Нью-Йорк – Смитсу, чтобы он организовал противодействие.
Густая дробь газетного листа посыпалась на меня: заседание финансовой комиссии, четырнадцать убитых, вопрос о пенсиях, курс франка, вся кровь и весь кал мечтательного мира, трупы каких-то друзов, добродушные покеры в провинциальных кафе, черные вещицы "Лиги", печально чирикающий бекас и стоик, да не палач, но стоик, который стреляет, стреляет, вечно стреляет...
Жмурясь и дрожа, я не заметил, как в комнату вошли новые фигуранты. Я не спал. Я это видел, видел наяву. И я даже не смею взроптать – за что?.. Ведь я сам остался в темном углу, сам заглянул в этот вскрытый ланцетом желудок, полный ядовитых газов и гниющей мякоти.
Диди я узнал сразу по трагической щели рта, хоть она и была в домашнем капоте, выдававшем мещанское, вдоволь добротное тело. Она привела с собой рослого, широкоплечего юношу, который голубыми фарфоровыми дисками глядел на люстру и прижимал к своей груди, к этой воистину атлетической возвышенности опрятную куколку в кружевных панталончиках, то открывавшую, то закрывавшую глаза.
– Диди, научи его быть мужчиной, – распорядился господин Пике, уныло и деловито, как будто речь шла о банке "Пэи-Ба".
Диди, видимо, никому не отказывала. Она печально усмехнулась. Ее руки, условно пахнувшие фиалками, трудолюбиво обвили килограммы косного мяса.
– Ты – большой. Ты – боксер. И ты не умеешь целоваться?..
Сын господина Пике оказался на редкость плохим учеником. Мучительная и гнусная мимика ночной птицы, трепетавшей в кабинете, трех ее теней, рождаемых различными лампами, их скрещивания и отталкивания, нетерпеливое понукание отца – все это оказалось тщетным.
Тогда Диди запела. Мелодия старой колыбельной, которую поют бретонки, покачивая колыбель, чуя иное качание – рыбацких шхун среди льдов Исландии, чуя уже качание утопленника в кадрили морских течений, эта мрачная мелодия с ее переизбытком чувств, с запросом смерти вместо короткого сна покрывала слова, непотребные и мимолетные, как тени женщин на углах предутренних улиц. И отданный на милость первородным звукам, многопудовый идиот жалко барахтался. Он и не думал целовать Диди, нет, нежно и глупо гладил он куклу, стараясь закрыть ее родственные в бессмысленной голубизне глаза, гладил, трагически мычал, как баран на бойнях Ля-Виллет, и обливал кружевцо обильной слюной.
Господин Пике не выдержал:
– Убирайтесь! Я хочу остаться один.
Я замер. Так подступала разгадка. Исторический прогноз, исповедь, продолженная мерзкой инсценировкой, не то родительское горе, не то забавы старого сладострастника, все это требовало ключа. Наконец-то, он останется один, без происков "Пэи-Ба", без Диди, один с трупами дуарненеских девушек и с большой уродливой тенью на стене. Ведь он не подозревает, что за неподвижным бархатом чужое сердце ширится от отчаяния. Что он скажет себе? Примется ли рассматривать порнографические карточки или вынет из несгораемого шкафа крохотную склянку с морфием?
Я отодвинул край портьеры. Я увидел, как господин Пике подошел к окну, как он взял небольшую стеклянную банку и опустился в мягкое кресло. Это была обыкновенная банка из-под варенья, в которой заунывно плавала золотая рыбка. Такие банки дарят рахитичным детям взамен солнца и чехарды. Нежно улыбаясь, господин Пике следил за всеми движениями рыбки. Когда она ударялась о стекло, он мучительно морщился. Когда, подымаясь, она выпускала серебряные пузыри воздуха, он в лад ей многозначительно дышал. Его голова, полная курсов доллара и балансов шелкопрядильни, описывала ровные мелодичные круги. В воде металось электрическое солнце, тонкое стекло определяло границы чувств и грустная, как последняя любовь, маленькая, кем-то выдуманная рыбка плавала, а председатель лиги "Франция и порядок" дополнял ее прозрачный пресный мир солоноватыми выделениями своего одиночества.
Здесь-то кончились мои силы. Идиот? Ханжа? Мученик? От темноты и от отчаяния я потерял рассудок. Я подбежал к Пике. Я крикнул: "Довольно!..". Я не помнил больше, зачем я здесь. Моя рука была бесконечно далека от кармана. Разряд сказался в нелепейшем жесте. Вырвав из рук Пике банку, я опрокинул ее. С наслаждением я лил воду на ровный пробор, на шевиотовые плечи, на щеки, уже увлажненные недопустимыми слезами.
Господин Пике как бы спал. Лунатические зрачки ничего не выражали. Он медленно встал, вынул платок, вытер лицо и уныло, голосом, лишенным досады или удивления, проговорил:
– Вы еще здесь, господин Загер?
Я даже не мог подобрать какого-нибудь пристойного объяснения своему нелепому поведению. Заикаясь, я пробормотал:
– Я забыл что-то... Но что?.. Ах, да, я забыл предложить вам сигарету.
На ковре издыхала золотая рыбка. Ее жабры были мучительно развернуты, а глаза уже тронуты густой мутью смерти.
12
ТРЕБОВАЛСЯ ЛЕД
– Удивительно глупо. Вместо председателя "Лиги" я убил золотую рыбку. Что мне делать, товарищ Юр? Вы пришли, как спасение. Глядите, вот револьвер. Скажите – и я сделаю. Кого мне убить – Пике, Луиджи или себя? Я знаю, что кого-то убить необходимо. Эта черная вещица не хочет больше ждать. Но кого? Нельзя же ограничиться аквариумом. Я так рад вам!..
Говоря это, я не лгал. Редко кому я так радовался, как Юру в то утро. Меня глушили развернутые жабры, загадочный свет кабинета и губы, неудовлетворенного исходом экспедиции, фантаста. Я лелеял справедливо прославленный нос. Я окружал стриженую ежиком голову нимбом пророка. Пиджак я покрывал фартуком гениального хирурга. Теперь, когда все миновало, и надежды и разуверения, можно сказать как тот кретин куклу, любил я эту тень, вывезенную на запад, заодно с великими идеями и с астраханской икрой. Юр, однако, сопротивлялся.
– Стреляйте в кого хотите. Какое мне до этого дело? Или ни в кого не стреляйте. Убили рыбку – и будет. Теперь пишите некролог в стихах. Вы думаете, мне вас жалко? Ничуть. Впрочем, если на то пошло, скажу вам прямо – жалко. И того подлеца с банкой. Даже рыбку. Категорически всех. Это плохой признак. Вот вы написали "Курбова22". Дрянь! Почему это чекист вдруг дошел до пошлой жалости? Что за дамская сырость? Очень просто. Да потому, что ему себя жалко. Если человек к себе беспощаден, ему и других жалеть нечего. А остальное – любовь, кабаки и проклятое соглашательство. Как вы думаете, гражданин-писатель, может ли воздух влиять на идеи? Поскольку вы ставите вопрос о ликвидации, отвечу вам прямо – убить следует меня. Что я такое? Ком мяса. Логики доказывают, что человек лысеет постепенно. А я вот сразу потерял и форму и убеждения.
Я спрятал револьвер в карман – пусть ждет, пусть сам выберет мишень. Есть же какая-то связь, хоть и непонятная нам, между различными, с виду бессмысленными, поступками. Я жил, писал книги, ел телятину. Потом неоплаченный счет и бархатная портьера, подобранный окурок и золотая рыбка. Самое глупое из всех человеческих божеств, самое простое и самое неоспоримое, как предсмертная икота или как яйцо страуса, "рок" в истлевшей тунике или сальная, кофейная, трехрублевая "судьба" коломенских гадалок встало передо мной. Будь что будет! Если Юр "потерял форму", – о какой же истине мне хлопотать?
Растерянные признания продолжались. Когда ломают дом, видны стены, на обоях следы картин, оттиски голов, повесть сна и пота. Не так падали слова Юра. Они казались величественными и невесомыми, как картонные города киносъемок. Оказывается, электрические гномы залезали и в чердачное окно. Они приносили с собой траур – марши джаз-банда, ржавое и нежное лязганье бледнеющих от безумия негров, крем "Секрет вечной молодости", свистки, гудки, поцелуи, огромное рыжее небо над вечно бессонным городом и пучки трогательных, сифилитических роз. Призрак столицы – Юр увидел его сердцебиение, определяемое лошадиными силами, и глаза в миллиард ваттов.
Фотомонтаж, где на корпус биржи накладываются пальмы Марокко, висок и револьвер, ротационка вечерней лжи. Глубина поля отсутствует. Только огненный туман и дымящаяся в зубах бронзового солдата самокрутка. Волны радио заливают мир агонией тонущих шхун и спевкой маклеров. Когда женщины скидывают крепдешин, тела не оказывается, вместо него алгебраическая формула и две восковые камелии. Под утро десять тысяч мусорщиц нежно и церемонно выносят за городские рвы труп титана. Они засыпают его нераспроданными стихами "сюрреалистов" и кожурой бананов. Это час, когда любовница и смерть показывают бумажку: "Итого следует"... Сто франков, как и душа, помещаются в ридикюле. Бедный товарищ Юр, как же ему будет тесно рядом с карандашом для губ и с шестистопной меланхолией!..
Где вы, рубленые котлеты, здоровый мороз, Благуша и комсомол? Так смотрит авиатор на города, дороги, канавы, перелески. То, что внизу жизнь, чадная и сладкая, с парным молоком, с коклюшем, с семейной любовью, для него теперь только план, только безнадежная геометрия, скрещение линий, дистанций, ветров.
Развоплощение Юра так поразило меня, что я и не думал справляться о ходе того нудного и нелепого механизма, который может быть названо моим сердцем, хоть некоторые фразы должны были меня затронуть. Так я узнал, что мотылек недаром бился вокруг кодекса и носа. Товарищ Юр "схалтурил". Трудно сказать, чего было больше в этой получасовой забаве – прежнего беспечного озорства ("не убавится") или новой рассеянности, теневого маниакального шатания по чужим домам и душам! Причем Паули казалась ему отвратительной и нереальной, как кусок телятины на вокзале, покрытый кисеей, мухами и вечностью. Повторяю, узнав об этом, как никак досадном, происшествии, я не почувствовал обиды. Вращаясь в обществе экранных героев и шахматных фигур, я достиг настоящей отрешенности ото всех естественных эмоций. Животное тепло, пожалуй, еще могло быть установлено термометром, засунутым подмышку, но это был не внутренний огонь, а исключительно жестокий и подлый накал затянувшегося августа. После вчерашнего сталкивания теней на стенах кабинета ничто не могло меня удивить. На слова о Паули я ответил тактичным молчанием незаинтересованного соглядатая. Другое занимало меня – я чувствовал, что помимо электрических гномов и "крема молодости" существует некий прямой виновник, посягнувший на ореол носа. Мировая литература, житейский опыт, Жозефина Наполеона, даже моя крохотная влюбленность в Паули, не говоря уже о скандальном поведении губастого фантаста, подсказывали мне пол преступника. Потом я хорошо помнил вечер на вокзале, поднятый платок и лицемерную лайку перчаток. Неужели все дело в Диди?.. Сознаюсь, после подсмотренного урока я еще более стал сомневаться в достоверности существования этой особы, несмотря на округлость форм и капот. Собачья кличка, как и запах фиалок, не составляют женщины. Различия между ее жестами и колыханием трех теней я не ощущал. Мог ли Юр, вчера живой и приземистый, доверху налитый тяжелой кровью и солидной как свинец верой прельститься этим оптическим вымыслом? Чтобы проверить догадки, я принялся, не жалея эпитетов, расхваливать Диди:
– Может быть, вы любите ночных птиц? Я читал где-то, что американский поэт Сноудс был влюблен в сову. У Диди замечательное оперение. А глаза?.. Вы видали ее глаза? Они расширяются в полночь, как лужа крови вокруг самоубийцы. Это от тоски и от белладонны. Кстати, в прошлом году один серб в баре "Сигаль" всю ночь требовал коньяку и глаз Диди. Утром, когда бар закрыли, он крикнул: "а у нас в Крагуваеце снег!.." и застрелился. Если вы женитесь на Диди, она будет пришивать пуговицы и готовить яичницу. Это первосортная хозяйка. Она будет притом петь. А когда Диди поет – старики и те лезут целоваться. Женитесь! Это не так трудно устроить. У нее вместо рта копилка. Я возьму деньги у господина Пике. К слову будь сказано, он вовсе не фиолетовый. Однако я все-таки возьму у него деньги. Вы бросите в отверстие копилки былые подвиги и десять ассигнаций.
Юр прервал меня:
– Вы что, с ума сошли? Или смеетесь надо мною? Я не люблю птиц. Я не собираюсь жениться. Просто на меня плохо действует здешний климат. Это вроде болотной лихорадки. Но я скоро уеду, и тогда, тогда вы увидите – все сразу пройдет.