355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альбер Камю » Незнакомец » Текст книги (страница 7)
Незнакомец
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:27

Текст книги "Незнакомец"


Автор книги: Альбер Камю



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

IV

Слушать, что о тебе говорят, всегда интересно, даже если сидишь на скамье подсудимых. Должен заметить, что и в речи прокурора, и в речи моего адвоката сказано было обо мне много, и даже пожалуй больше обо мне самом, чем о моем преступлении. Чем в сущности отличались эти речи одна от другой? Адвокат взмахивал руками и утверждал, что я виновен, но заслуживаю снисхождения. Прокурор простирал руки вперед и утверждал, что снисхождения я не заслуживаю. Одно только смущало меня. Несмотря на озабоченность, мне порой хотелось сказать несколько слов, но адвокат каждый раз останавливал меня. «Молчите, это для вас же лучше!». Выходило, значит, что к делу я касательства как будто не имел. Все протекало без моего участия. Решалась моя судьба, а мнением моим никто не интересовался. Иногда я готов был прервать говоривших и спросить: «Позвольте, господа, кто же все-таки тут обвиняемый? Это ведь вовсе не пустячок, быть обвиняемым! Мне тоже есть что сказать». Но если вдуматься, сказать мне было нечего. Да кроме того, если сначала и лестно чувствовать себя в центре всеобщего внимания, то длится это не долго. Речь прокурора, например, мне быстро наскучила. Запомнились мне или поразили меня лишь его жесты, отдельные замечания или тирады, порой даже длинные, но выхваченные из его речи, как целого.

Насколько я понял, основная его мысль сводилась к тому, что преступление мое было предумышленно. На этом он свою речь и построил. Так он и сказал: «Я докажу вам это, господа, и докажу двояким образом. Сначала в ослепительном свете фактов, а затем в той полутьме, которая охватит нас при проникновении в психологию этой преступной души». Факты он изложил начиная с маминой смерти. Напомнил он и мою бесчувственность, и незнание маминого возраста, и купание на следующий день вместе с женщиной, и кино, и Фернанделя, и возвращение домой с Марией. Я не сразу его понял, так как он говорил «его любовница», а для меня она была просто Марией. Затем он перешел к Рэмону. На мой взгляд излагал он все перипетии этой истории довольно ясно. Все, что он говорил, было правдоподобно. Письмо я, мол, написал в согласии с Рэмоном, чтобы вовлечь его любовницу в западню, где она оказалась бы во власти человека «сомнительной нравственности». На пляже, при встрече с врагами Рэмона, я вел себя вызывающе. Рэмон был ранен. Я взял его револьвер и вернулся на место драки один. Араба я убил отнюдь не случайно. Выстрелив в первый раз, я подождал. А затем, чтобы не оставалось сомнений, что дело сделано, как следует, спокойно, в упор выстрелил еще четыре раза.

«Вот, значит, как обстоит дело, господа присяжные», – сказал прокурор. – Я изложил вам все то, что привело этого человека к преднамеренному убийству. Ибо на этом я настаиваю. Речь идет не о заурядном преступлении, не о поступке необдуманном, который мог бы вам показаться заслуживающим смягчающих обстоятельств. Этот человек, господа, – человек неглупый. Вы слышали его ответы, не правда ли? Он находчив, он знает, что сказать. Он отдает себе отчет в значении слов. И никак нельзя предположить, что он действовал, не понимая, что делает».

Я слушал и отметил то, что меня считают умным. Но мне не совсем было понятно, каким образом свойства обыкновенного человека могут превратиться в нечто бесспорно доказывающее его преступность. Это меня поразило, и больше за речью прокурора я не следил, пока он не сказал: «Выразил ли он хотя бы раскаяние? Нет, господа, ни разу. Ни разу в течение всего следствия он не утратил спокойствия при напоминании о его ужасающем злодеянии». В эту минуту он обернулся ко мне и, указывая на меня пальцем, продолжал уличать и обвинять меня, без того, чтобы я в силах был понять причину его возмущения. Конечно, я сознавал, что по существу он прав. Особого раскаяния я не испытывал. Но озлобление прокурора удивляло меня. Мне хотелось бы дружески, без малейшего раздражения, объяснить ему, что не сожалел я никогда ни о чем. Неизменно мне представлялось, что все случавшееся должно было случиться, не сегодня, так завтра. Но разумеется теперь, со скамьи подсудимых, в таком тоне я не мог бы говорить ни с кем. Я не вправе был проявить благодушие, расположение к людям. Поэтому я снова стал следить за речью прокурора, принявшегося говорить о моей душе.

Он сказал, что пытался вникнуть в нее и не нашел в ней ровно ничего, господа присяжные. Истина заключалась, по его словам, в том, что души у меня не было, и что все человеческое, все нравственные принципы, облагораживающие сердца людей, мне чужды. «Конечно, упрекать его в этом было бы нелепо. Нельзя ставить человеку в вину, что у него того-то нет, что ему то-то недоступно. Но поскольку находимся мы в суде, терпимость должна уступить место другому началу, более суровому, однако и более высокому: началу правосудия. Особенно в тех случаях, когда подобная опустошенность души и сердца превращается в бездну, угрожающую поколебать устои, на которых держится наше общество». Тут он заговорил о моем отношении к маме. Повторил он то, что сказал раньше. Но коснувшись мамы, он сделался гораздо словоохотливее, чем когда говорил о моем преступлении, и в конце концов я перестал его слушать, думая только о том, какое сегодня жаркое утро. Однако, я невольно насторожился, когда прокурор вдруг умолк и потом проговорил глухим и проникновенным голосом: «Завтра, господа, в этом же суде будет слушаться дело о самом страшном из всех преступлений: дело об отцеубийстве». По его мнению нельзя представить себе ничего чудовищнее. Надо надеяться, что правосудие окажется беспощадным. Но он принужден признаться, что ужас, который испытывает он при мысли о подобном преступлении едва ли не слабее того, который внушает ему моя бесчувственность. По его убеждению моральный убийца матери так же ставит себя вне всякого организованного общества, как и тот, кто поднял руку на человека, давшего ему жизнь. Во всяком случае первое из этих преступлений подготовляет второе, предвещает его и в известном смысле узаконивает его. «Я уверен, господа, – добавил он, возвысив голос, – что вы не припишите мне склонности к парадоксам, если я скажу, что человек, сидящий на этой скамье, ответственен и за убийство, о котором речь будет завтра. Кару он должен понести в соответствии с тем, что сделал». Тут прокурор вытер блестевшее от пота лицо и сказал, что долг его тягостен, но что выполнит он его до конца. Мне нечего по его мнению делать в обществе, основные принципы которого мной были попраны и я не имею права взывать к милосердию, раз я даже не знаю, что это значит. Господа, я требую головы этого человека, – сказал он, – и требую ее без малейших колебаний. На протяжении моей долгой деятельности мне не раз приходилось высказываться за применение высшей меры наказания, но никогда еще я не чувствовал с такой ясностью, как чувствую сегодня, что этот тяжелый долг находится в согласии с властными и священными велениями совести и с ужасом, который овладевает мной при виде человека, превратившегося в чудовище».

Прокурор сел и в зале воцарилась довольно долгая тишина. Мысли мои путались и от духоты, и от удивления. Председатель кашлянул и спросил меня, хочу ли я что-нибудь добавить. Я встал и так как говорить мне хотелось, сказал почти наудачу, что намерения убить араба у меня не было. Председатель ответил, что утверждать можно все решительно, что до сих пор он не в силах был понять, на чем я основываю свою защиту и что прежде, чем дать слово адвокату, он хотел бы, чтобы я уточнил мотивы, внушившие мне мой поступок. Немного путаясь и чувствуя нелепость своего заявления, я быстро сказал, что всему виной было солнце. В зале послышались смешки. Мой адвокат пожал плечами и вслед за тем слово было предоставлено ему. Но он заявил, что уже поздно, что речь его займет несколько часов и что он просит перенести заседание на вторую половину дня. Суд дал на это согласие.

После перерыва в зале все так же вертелись огромные вентиляторы, рассеивавшие спертый воздух, и так же равномерно колыхались в руках присяжных маленькие разноцветные веера. Речи моего адвоката, казалось, не будет конца. Был, однако, момент, когда я стал его слушать. Он сказал: «Что правда, то правда: я убил». И дальше он все время, говоря обо мне, употреблял местоимение «я». Я был сильно удивлен и наклонившись к жандарму, спросил его, что это значит. Тот велел мне молчать, а потом сказал: «Все адвокаты это делают». А я-то думал, что ему хотелось еще больше отстранить меня от дела, свести меня к нулю и в каком-то смысле заменить меня собой. Но по-видимому я был уже очень далек от всего происходившего в зале. Адвокат мой казался мне смешон. Он вскользь коснулся того, что я был будто бы спровоцирован и в свою очередь заговорил о моей душе. Но на мой взгляд таланта у него было много меньше, чем у прокурора. «Я тоже, – сказал он, – дал себе труд проникнуть в эту душу, но в противоположность глубокочтимому представителю мнения я нашел в ней многое и читал ее, как раскрытую книгу». Прочел он, что я был честный человек, усердный, неутомимый труженик, преданный тому делу, в котором работал, всеми любимый и готовый каждому помочь в беде. По его убеждению я был примерным сыном, поддерживавшим мать, пока у меня была на это возможность. Если я поместил мать в приют, то лишь в надежде, что там старушка будет окружена заботой и уходом, которых по недостатку средств дать ей я не мог. «Позвольте, господа, выразить удивление, что здесь так много говорилось об этом приюте. Ведь если бы нужно было представить доказательство необходимости и великого значения подобных учреждений, то следовало бы прежде всего напомнить, что содержатся они на средства самого государства». О похоронах он не сказал ничего и я почувствовал, что это в его речи пробел. Однако, в результате всех этих длинных фраз, всех этих бесконечных часов, в течение которых речь шла о моей душе, у меня возникло впечатление, что я растворяюсь в чем-то бесцветно-водянистом и впадаю в забытье.

Помню только, что к концу заседания, пока адвокат мой все говорил и говорил, до меня донесся с улицы, сквозь все эти залы и приемные, рожок мороженщика. В памяти моей мгновенно промелькнули воспоминания о жизни, больше мне не принадлежавшей, но в которой заключалось все то бедное и незаменимое, чему я бывало радовался: летние запахи, любимый квартал города, вечернее небо, смех и платья Марии. Мне стало до тошноты отвратительно сидеть в этом зале, и ждал я только того, чтобы все это кончилось и я опять вернулся в тюрьму и лег спать. Едва расслышал я, что в заключение своей речи адвокат, обращаясь к присяжным, выразил уверенность, что они не решатся приговорить к смерти честного труженика, лишь по минутному заблуждению оказавшегося преступником, и что он просит признания смягчающих обстоятельств, тем более, что самым тяжким моим наказанием останутся вечные угрызения совести. Заседание было прервано и адвокат в изнеможении сел. Другие адвокаты подошли к нему и пожали ему руку. «Превосходно, дорогой мой!», сказал один. Другой даже подмигнул мне, как бы приглашая в свидетели: «Ну, а вы что скажете?». Я ответил что речь была замечательна, но одобрение мое не было искренне, так как я слишком устал.

День клонился к концу и в зале было уже не так жарко. По голосам и звукам доносившимся с улицы я угадывал возникающую к вечеру прохладу. Все находившиеся в зале чего-то ждали. И то, чего все мы ждали, касалось лишь одного меня. Я снова взглянул на публику. Журналист в сером костюме и женщина-автомат смотрели на меня. Это навело меня на мысль, что с начала процесса я ни разу не бросил взгляда на Марию. Не то, чтобы я забыл о ней, нет, но был слишком занят. Различил я ее между Селестом и Рэмоном. Она сделала мне знак рукой, как бы говоря «Наконец-то!», и на слегка встревоженном лице ее появилась улыбка. Но сердце мое было ко всему безразлично и на улыбку ее я не ответил.

Заседание возобновилось. Присяжным был торопливо прочитан ряд вопросов. Я расслышал: «виновен в убийстве»… «предумышленность»… «смягчающие обстоятельства». Присяжные удалились, а меня увели в маленькую комнату, где я уже не раз ждал. Вошел мой адвокат: он был крайне словоохотлив и говорил со мной доверчивее и сердечнее, чем когда бы то ни было прежде. Он считал, что все идет хорошо и что отделаюсь я несколькими годами тюрьмы или каторги. Я спросил его, возможна ли кассация в случае неблагоприятного приговора. Он ответил отрицательно. Тактика его состояла в том, чтобы воздерживаться от слишком определенных заключений и не раздражать присяжных. Для кассации, по его словам, необходим был бы серьезный повод. Мне это показалось очевидно и я с ним согласился. Если спокойно вдуматься, так оно и должно быть. Иначе было бы слишком много бумажной волокиты. «Во всяком случае, – сказал адвокат, – всегда остается возможность обжалования приговора». Но он был убежден, что решение будет благоприятно.

Ждали мы очень долго, кажется около трех четвертей часа. Наконец раздался звонок. Мой адвокат ушел, сказав мне: «Старшина присяжных сейчас прочтет ответы. Вас вызовут только для того, чтобы выслушать приговор». По лестницам, не знаю, далеко ли, близко ли, бегали люди, хлопали дверьми. Затем я услышал глухой голос что-то читавший в зале. Снова раздался звонок, дверь отворилась и меня поразила мертвая тишина в зале: тишина и то, что молодой журналист, увидев меня, отвел глаза. На Марию я не взглянул. У меня не хватило на это времени, так как председатель, употребляя какие-то странные слова, сказал, что именем французского народа мне на публичной площади будет отрублена голова. Выражение лиц окружавших меня изменилось. Едва ли я ошибусь, если скажу, что на них написано было уважение. Жандармы стали ко мне крайне предупредительны. Адвокат положил свою руку на мою. Голова моя была совершенно пуста. Но председатель спросил меня, хочу ли я что нибудь добавить. Я подумал и сказал: «Нет». Тогда меня увели.

V

В третий раз я отказался принять тюремного священника. Мне нечего ему сказать, мне не хочется с ним говорить, да вскоре я ведь все равно увижу его. Единственное, что в данный момент меня интересует, это возможность ускользнуть от механического сцепления вещей, убедиться, что из неизбежного может найтись выход. Меня перевели в другую камеру. Лежа я вижу небо, но и только небо, больше ничего. Дни проходят в созерцании того, как постепенно гаснут в вышине краски и приближается ночь. Вытянувшись, я кладу руки под голову и жду. Не знаю, сколько раз я старался вспомнить, случалось ли в прошлом, чтобы приговоренный к смерти ускользнул от неумолимого механизма, исчез до казни, вырвался на свободу сквозь цепь полицейских. К сожалению, до сих пор я не обращал достаточно внимания на рассказы о смертной казни. А подобными вопросами надо бы интересоваться. Нельзя предвидеть, что может случиться. Разумеется, я просматривал отчеты в газетах. Но наверно существуют специальные исследования, а с ними-то я и не потрудился ознакомиться. Может быть в них я и нашел бы рассказы о побегах. Может быть, хоть один, единственный раз машина дала осечку, и случай заодно с удачей восторжествовал над непреодолимой предумышленностью и изменил ход событий. Один единственный раз! Думаю, что с меня этого было бы достаточно. Остальное доделало бы сердце. Газеты часто писали о счете, который общество предъявляет преступнику. Надо будто бы по счету платить. Но для меня это все пустые слова. Думал я только о возможности побега, о прыжке за пределы неумолимо очерченного круга, о побеге внушенном безумием и надеждой. В чем заключалась надежда? Само собой в том, чтобы убегая, упасть на каком-нибудь углу мертвым под несколькими шальными пулями. Но нечего было и мечтать об этом. Все было против меня, механика была всесильна.

Примириться однако с этой чудовищной очевидностью я не мог. Было какое-то нелепое несоответствие между приговором, на котором она была основана, и ее невозмутимым развертыванием начиная с минуты, когда приговор был вынесен. Тот факт, что приговор был прочитан в восемь часов вечера, а не например, в пять, тот факт, что он мог бы оказаться совсем иным, что вынесен он был людьми опрятными, а не неряшливыми, что осужден я был во имя чего-то столь неопределенного, как французский народ (или германский, или китайский народ), все это на мой взгляд лишало основательности такого рода решение. Вместе с тем я не мог не признать, что с того момента, как решение было принято, действие его становилось столь же достоверным, столь же бесспорным, как существование стены, вдоль которой стояла моя койка.

В связи со всем этим мне вспомнилось то, что рассказывала мне мама об отце. Отца я не знал. К рассказу этому, пожалуй, и сводились единственные определенные мои сведения о нем. Однажды он пошел досмотреть на казнь убийцы. Самая мысль о таком зрелище заранее ужасала его. Все же он отправился, а когда вернулся, у него сделалась рвота, продолжавшаяся все утро. Рассказ этот вызвал во мне легкое отвращение к отцу. Но теперь я его понял, и поступок его казался мне естественным. Как мог я прежде не сознавать что нет ничего значительнее смертной казни и что в сущности для человека, для мужчины это единственная подлинно интересная вещь на свете! Если когда-нибудь я из тюрьмы выйду, то не пропущу ни одной казни. Но, пожалуй, я напрасно думал об этом.

Ибо при мысли, что я стою на рассвете перед отрядом полицейских, но стою, так сказать, по эту сторону, при мысли, что я добровольный зритель, которого затеи может и вырвать, какая-то ядовитая радость охватывала все мое существо. Но было это ни к чему. Не проходило и минуты, как мне становилось так страшно холодно, что я весь съеживался под одеялом. Зуб на зуб не попадал, я не в силах был с собой совладать.

Всякий знает, однако, что нельзя всегда вести себя разумно. Случалось, я придумывал новые законы. Мысленно я проводил реформу уголовного кодекса. На мой взгляд, самым существенным было бы предоставление осужденному известного шанса. Один шанс на тысячу, и то было бы не плохо. Мне представлялось, например, что можно было бы изобрести порошок, который по химическому своему составу убивал бы пациента (мысленно я употреблял именно это выражение: пациент) лишь в девяти случаях из десяти. Осужденный был бы предупрежден, таково было бы условие. Что же касается гильотины, то после обстоятельного, спокойного размышления я пришел к выводу, что неприемлемо в ней полное, абсолютное отсутствие какого либо шанса. Беспрекословно постановлено, что пациент должен умереть. Ни о каких пересмотрах, колебаниях, возражениях не допускается и речи. Если нож почему-либо срывается, операцию возобновляют. Осужденному значит приходится желать, – и это-то меня и коробило, – чтобы машина действовала исправно. Неприемлемо, скажу еще раз. Однако, если с одной стороны это так, то с другой нельзя не признать, что в этом-то и обнаруживается отличная организация. Осужденный поневоле превращается в сотрудника. В своих же собственных интересах он принужден желать, чтобы все прошло без задоринки.

Должен также признать, что до сих пор суждения мои по этим вопросам были ошибочны. Не знаю почему, мне представлялось, что приговоренный к гильотинированию должен взойти на эшафот по лестнице. Вероятно казалось мне это из-за революции 1789 года, т. е. из-за всего, что я читал или видел на картинках. Но однажды утром мне вспомнилась фотография появившаяся в газетах в связи с казнью, которая наделала много шума. Машина стояла прямо на земле, без каких либо ухищрений. Она была далеко не так широка, как я предполагал. На снимке эта стройная и прекрасно отшлифованная машина поразила меня сходством с прибором точного измерения. Впрочем, то, чего мы не знаем, всегда представляется нам сложнее, чем есть оно на самом деле. Я убедился, что в действительности все было просто: машина находится на уровне направляющегося к ней человека. Он подходит к ней, как мог бы подойти к первому встречному. Это тоже было мне не по душе. Эшафот, лестница, по которой поднимаешься будто к небу, с этим воображение могло бы примириться. Но тут была одна только мертвящая механика: убивали тебя втихомолку, с легким стыдом и большой точностью.

Были еще две вещи, о которых я постоянно думал: рассвет и обжалование приговора. Я убеждал себя, что мысли это никчемные, и старался отвлечься. Я ложился на спину, смотрел на небо, искал в нем чего-либо такого, что приковало бы мое внимание. Небо становилось зеленым, наступал вечер. Я снова делал усилие, чтобы рассеяться, прислушивался к биению своего сердца. Мне казалось невероятным, чтобы звук, с которым я так давно свыкся, мог прерваться. Воображения у меня всегда было маловато. Однако я все же пытался представить себе то мгновение, когда биение сердца не отзовется больше в моем мозгу. Но удавалось мне это плохо. Рассвет или помилование: больше ни о чем я думать не мог. В конце концов я решил, что насиловать себя бессмысленно.

Приходят они на рассвете, это я знал. Ночи мои и проходили в ожидании рассвета. Неожиданностей я не любил никогда. Лучше знать заранее, что должно с тобой случиться. Поэтому я засыпал, да и то не надолго, лишь днем, а ночами терпеливо ждал, чтобы за окном забрезжил свет. Самым тягостным был тот неопределенный час, когда по моим сведениям это обычно происходит. Начиная с полуночи я ждал и прислушивался. Никогда еще слух мой не улавливал столь разнообразных звуков и еле различимых шорохов. Должен все-таки сказать, что мне везло, так как шагов я не услышал ни разу. Мама часто говорила, что никогда человек не бывает безгранично несчастен. Едва розовело небо и в моей камере становилось светлее, я мысленно с ней соглашался. Ибо могло ведь случиться, что послышались бы шаги и сердце мое разорвалось бы. Даже если при малейшем шорохе я бросался к двери, даже если прижавшись к ней я ждал, ждал, пока в тишине не слышал своего собственного дыхания, пугавшего меня тем, как оно прерывисто и как напоминает предсмертный хрип собаки, даже в этих случаях сердце мое продолжало биться и впереди были еще целые сутки.

Днем мысли мои были заняты просьбой о помиловании. На мой взгляд размышления эти приняли оборот самый благоприятный. Я все взвесил, принял все возможности во внимание. Неизменно я останавливался сначала на худшем предположении: просьба моя отвергнута. «Что же делать, значит смерть». Раньше, чем для других это бесспорно. Но ведь всем известно, что жить на свете в сущности не стоит. Я сознавал, что мало разницы, умереть в тридцать лет или в семьдесят, раз в обоих случаях после тебя останутся другие мужчины и женщины, и так будет в течение тысячелетий. Ничего очевиднее нельзя себе и представить. Умру ли я теперь, умру ли через двадцать лет, это ведь я умру, я, а не кто-нибудь другой. Впрочем, при мысли, что жизнь могла бы продлиться еще двадцать лет, я чувствовал, как все мое существо страстно рвалось вперед, и это-то меня и смущало. Приходилось внушать себе, что и через двадцать лет мысли и чувства мои остались бы такими же. Как умереть, когда умереть, значения не имеет, нельзя этого не сознавать. Следовательно, – и трудность заключалась в том, чтобы не упустить из виду всего, что в ходе моих мыслей приводило меня к этому «следовательно», – следовательно с отклонением моей просьбы я должен примириться.

После этого, но только после этого, я, так сказать, считал себя вправе перейти ко второму предположению: меня помиловали.

Неприятно было то, что приходилось сдерживаться, обуздывать в себе буйный порыв, переполнявший все мое существо дикой радостью. Надо было мало помалу убеждать себя в нелепости каких бы то ни было счастливых восклицаний. Надо было даже в этом случае держаться естественно, чтобы правдоподобным оставалось мое безразличие при первой гипотезе. Если я этого добивался, несколько часов протекало в спокойствии. Пренебрегать этим все-таки не следовало.

Именно в один из таких моментов я еще раз отказался принять священника. Я лежал и по бледневшей окраске неба догадывался, что близится вечер. В воображении своем я только что отклонил просьбу о помиловании и чувствовал, что кровообращение мое совершенно спокойно. Священник не был мне нужен. Впервые за много дней я вспомнил о Марии. Давно уже она не писала мне. Подумав, я решил, что ей вероятно надоело быть любовницей приговоренного к смертной казни. А может быть она больна или умерла. Это было бы в порядке вещей. Как мог бы я это почувствовать, раз кроме плотской, теперь распавшейся связи ничто нас не объединяло? Если бы Мария умерла, я о ней ничуть не тосковал бы. К покойнице у меня не было бы ни малейшего интереса. Мне казалось это естественным, так же как и то, что после моей смерти люди обо мне забыли бы. Должен признаться, что мысль об этом не казалась мне тягостной.

В эту-то минуту священник и вошел. Увидев его, я слегка вздрогнул. Он заметил это и сказал, что бояться мне нечего. Я ответил, что обычно приходит он при других обстоятельствах. Он сказал, что пришел как друг, и что посещение его не находится ни в какой связи с моей жалобой, о которой он ничего и не знает. Сев на мою койку, он предложил мне сесть рядом. Я отказался. Но правду сказать, вид у него был очень приветливый.

Некоторое время он сидел молча, положив руки на колени и опустив голову. Руки у него были тонкие, но мускулистые, похожие на двух подвижных зверьков. Он медленно потер их одну о другую, потом остановился и так долго сидел молча, с опущенной головой, что я едва не забыл о его присутствии.

Внезапно он поднял голову и взглянул на меня в упор. «Отчего вы отказывались принять меня?», спросил он. Я ответил, что не верю в Бога. Он полюбопытствовал, убежден ли я в этом, и я сказал, что никогда и не задавал себе такого вопроса: вопрос это по-моему пустой. Тогда он откинулся к стене, прижав руки плашмя к ляжкам. Будто беседуя сам с собой, он сказал, что иногда человек считает себя убежденным в том, в чем на деле не убежден он нисколько. Я промолчал. Он посмотрел на меня и спросил: «Вы согласны или нет?». Я ответил, что это возможно. Во всяком случае я может быть и ошибаюсь, считая, что то или иное меня интересует, но то, что меня не интересует, знаю точно. И именно то, о чем он со мной говорит, меня не интересует.

Он отвел глаза и, не изменяя положения, спросил, не избыток ли отчаяния диктует мне мои слова. Я объяснил ему, что никакого отчаяния не испытываю. Мне страшно, только и всего, и это вполне естественно. «Бог не оставит вас, – заметил он. – Все те, кого я видел в вашем положении, обращались к Нему». Я сказал, что это было их право. Кроме того, у них очевидно было для этого время. Что же касается меня, то я не ищу ничьей помощи, а главное, у меня нет времени заниматься тем, что меня не интересует.

Он сделал жест, выдававший его раздражение, но овладел собой и принялся расправлять складки своей сутаны. Покончив с этим, он снова заговорил со мной, называя меня «другом». Обращение это было по его словам вызвано однако не тем, что я приговорен к смерти: нет, приговорены к смерти все мы. Тут я прервал его, сказав, что это далеко не то же самое, и что мысль его ни в коем случае утешением служить мне не может. «Пожалуй, вы правы, – согласился он. – ведь не умрете вы теперь, так умрете позже. Тот же вопрос встанет и тогда перед вами. Как встретите вы это страшное испытание?». Я ответил, что встречу его точно так же, как встречаю сейчас.

Он встал и взглянул мне прямо в глаза. Эту игру я хорошо знал. Не раз я забавлялся этим с Эмманюэлем или Селестом, и почти всегда отводили глаза они, а не я. Сразу же я убедился, что и священник в этой игре не новичок: взгляд его был неподвижен. Не дрожал и голос его, когда он сказал мне: «Неужели же нет у вас никакой надежды, неужели можете вы жить с мыслью, что умрете весь, без остатка?». Я ответил: «Да, могу». Он наклонил голову и снова сел. Потом сказал, что жалеет меня. Ему казалось, что человек не в силах этого выдержать. А мне он начинал надоедать. Я в свою очередь отвернулся и стал под окном, прислонившись спиной к стенке. Он опять начал меня о чем-то спрашивать, но я плохо следил за его речью. Голос его бы тревожен и настойчив. Я понял, что он волнуется и принялся слушать его внимательнее.

Он выразил уверенность, что я буду помилован, однако, по его мнению, на совести моей останется тяжкий грех, от которого я должен избавиться. Правосудие человеческое – ничто, все в правосудии божеском. Я возразил, что осудило-то меня правосудие человеческое. Он ответил, что греха моего оно не смыло. Я сказал, что не знаю, что такое грех. Мне заявили, что я виновен, и только. Я виновен, я плачу по счету, больше с меня никто ничего требовать не может. Он поднялся и мне пришла в голову мысль, что при желании двигаться в этой тесной камере выбора нет: можно только садиться или вставать.

Глаза мои были устремлены вниз. Он сделал шаг в мою сторону и остановился, будто колеблясь. Взгляд его был обращен к небу, видневшемуся за решеткой. «Вы ошибаетесь, сын мой, – сказал он. – С вас могут потребовать и большего. Может быть и потребуют». – «Потребуют чего?». – «Может быть вас попросят вглядеться». – «Во что вглядеться?».

Священник оглянулся вокруг и в голосе его мне вдруг послышалась большая усталость: «Знаю, стены эти насквозь пронизаны страданием. При виде их у меня всегда сжимается сердце. Но знаю я и то, что самым несчастным из вас случалось различить в окружающем их мраке божественный лик. В него-то я и прошу вас вглядеться».

Я слегка оживился и сказал, что смотрю на эти стены в течение долгих месяцев. Нет никого и ничего на свете, что было бы мне лучше знакомо. Может быть когда-то, уже довольно давно, мне и хотелось увидеть на них лицо. Но лицо это было ярко, как солнце, и пламенно, как вожделение: лицо Марии. Искал я его тщетно. Теперь с этим покончено. И так или иначе, не появилось на этих страдальческих стенах ровно ничего.

Священник грустно взглянул на меня. Я вплотную прислонился к стене и лоб мой был освещен. Он сказал несколько слов, которых я не разобрал, и быстро спросил, может ли он меня поцеловать. «Нет», ответил я. Он отвернулся и медленно провел рукой по стене. Потом шепнул: «Неужели же вы так привязаны к этому миру?». Я не ответил ничего.

Так стоял он довольно долго. Присутствие его тяготило и раздражало меня. Я уже собирался сказать, чтобы он оставил меня и ушел, как вдруг он обернулся и вскрикнул: «Нет, я вам не верю. Я убежден, что и вам случалось мечтать об иной жизни». Я ответил, что конечно случалось, но так же, как случалось мечтать о том, чтобы разбогатеть, научиться быстро плавать или иметь красиво очерченный рот. Все это были мечты одного и того же порядка и никакого значения придавать им нельзя. Но он перебил меня и пожелал узнать, как я себе представляю эту иную жизнь. Тогда я крикнул: «Как жизнь, в которой у меня сохранились бы воспоминания о существовании здешнем», и тут же добавил, что все это мне надоело. Он хотел что-то мне еще сказать о Боге, но я подошел к нему и попытался в последний раз разъяснить, что времени остается в моем распоряжении мало. Тратить его на болтовню о Боге я не намерен. Он попробовал перейти на другие темы и спросил, почему я не называю его «отцом», согласно обычаю. В раздражении я ответил, что он мне вовсе не отец: он – сообщник моих врагов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю