Текст книги "Слишком поздно"
Автор книги: Алан Александр Милн
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Алан А. Милн
Слишком поздно
Памяти Кеннета Джона Милна, который терпел худшее во мне и которому я обязан лучшим во мне
Вступление
Читая биографии известных людей, я не раз замечал, что первая половина всегда интереснее. Наблюдать за превращением младенца с пальцем во рту в молодого политика с кукишем в кармане куда увлекательнее, чем следить, как из прожженного интригана вырастает вальяжный член кабинета министров. Такой поворот предсказуем, как предсказуемо то, что композитор, написавший одну оперу, скорее всего, напишет и другие, и его слава (что менее предсказуемо, но ничуть не удивительно) будет расти.
Равно как нет ничего удивительного (впрочем, и особенно интересного) в том, что любой мало-мальски известный человек вращается в кругу других известных людей, к примеру, обедает с леди Х.
Нас занимает другое: что привело человека к сочинению опер. Поведайте нам, почему мальчик стал аптекарем, расскажите, как аптекарю пришло в голову сочинить «Эндимион», но позвольте самим догадаться, что автор «Эндимиона» встретит Вордсворта и Шелли, и они воспримут как должное его «Оду к соловью».
Вовсе не пустое тщеславие заставляет думать, что наше детство интересно другим. Должно быть, многие задавались вопросом: почему человек, который пришел чинить телефон или кресло, избрал этот путь? Почему именно кресла и телефоны, а не что-то иное?
Наши адвокаты и доктора: какое событие или чье влияние заставило их стать теми, кем они стали? Художник, с которым мы на короткой ноге, неожиданно роняет: «Помню, когда я был школьным учителем в Истбурне…» – и мы потрясены, как если бы он заявил: «В те дни, когда я добывал золото в Карпатах…» Так вот, оказывается, с чего он начинал! Как интересно!
Испытывая интерес к ранним годам других, я испытываю равный интерес к собственному детству и юности. В этой книге, как и во всех остальных моих книгах, я потакаю автору. Что бы ни подумал читатель, автор не должен заскучать. Мне нравится оглядываться на прошлое, и если другим доставляет удовольствие заглянуть ко мне через плечо, я радуюсь, как и мои будущие издатели. Впрочем, давайте будем честны: прежде всего я забочусь о себе. Вряд ли издатели испытывают такую же радость. А если испытывают, то весьма немногие.
Однажды мне выпала честь познакомиться со знаменитым игроком в гольф. Нас представили друг другу, но мое имя ничего гольфисту не говорило.
– Писатель, тот самый, – счел нужным добавить наш общий знакомый из лучших побуждений.
– Да-да, конечно, – занервничал гольфист.
На большее я и не рассчитывал, однако знакомый не унимался:
– Как же, известный драматург, «Мистер Пим проходит мимо»!
Неожиданно гольфист просиял:
– Так вы знакомы с актрисами!..
Я знаком со многими актрисами, но перед вами – автобиография писателя, а не книга об актрисах. Сомневаюсь, что она встретит теплый прием в стане гольфистов.
Вероятно, название книги требует разъяснений. Я вовсе не хочу сказать, что, имей я возможность начать жизнь заново, я стал бы инженером, священником, биржевым маклером или более нравственным человеком, а теперь, увы, слишком поздно что-нибудь менять. Оно означает лишь, что ребенок вырастает из окружения и наследственности, взрослый мужчина – из ребенка, писатель – из взрослого мужчины. И что слишком поздно сейчас – впрочем, как и сорок лет назад – становиться другим писателем. Я говорю об этом без сожалений, равно как и без самодовольства.
У современных критиков принято обвинять одного автора в том, что его книга не похожа на книгу другого, пеняя ему на то, что не пишет в стиле, для него чуждом.
Того, кто принадлежит к праздному классу, убеждают сесть в автобус и прокатиться в район Уайтчепел-роуд, посмотреть, как живет беднота. Того, чье сердце отдано Уайтчепел-роуд, упрекают за неспособность нарисовать портрет джентльмена. Оптимиста корят за то, что он смотрит на мир недостаточно мрачно, пессимиста заставляют брать пример с оптимиста. Начинаешь читать таких критиков в стремлении извлечь пользу, а приходишь к тому, что слишком поздно, ничего уже не изменить. Критикам следовало бы адресовать свои призывы к детям или, скорее, к их родителям – до того, как те поженились. Писатель пишет так, как пишет, потому что он таков, каков есть. А стал он таким, потому что живет так, как живет.
Это закон жизни.
Когда мой первый рассказ готовился к публикации в американском журнале, моего агента попросили прислать краткое жизнеописание начинающего автора для редакционной статьи. Агент переслал письмо мне, я сделал то, что требовалось. Несколько недель спустя подоспела моя первая американская книга. И снова издателю потребовалась информация о новом писателе. И снова я с готовностью сообщил все, что имел сказать по этому поводу. В ответ пришло возмущенное письмо от агента: «Эта жизнь ничем не отличается от той!»
Сами видите, уже тогда было слишком поздно.
А. А. Милн
Ребенок
1882–1893
Глава 1
1
Было у отца три сына. Так мы и начнем, как в старой доброй сказке. Гувернантка читает вслух. Барри смотрит на Кена, оба смотрят на Алана, я же стараюсь не слишком задирать нос, ведь известно, что все лавры достанутся младшему. Впрочем, я предпочел бы не такого безупречного героя и менее предсказуемый финал. Наверняка жизнь припасла для братьев куда больше веселья. Барри обратится в поганку, Кен станет медведем о двух головах, а третьему сыну вновь уготован старина дракон и опостылевшие полцарства. Хоть бы раз поменяться местами с Барри или Кеном, выпустить удачу из рук, неосторожно нагрубив крестной!
Однако грубости – не для меня. Втроем мы можем сколько угодно кривляться за спиной у нелюбимой гувернантки, моего высунутого языка никто не заметит, и меня снова поставят в пример остальным. Что поделаешь, я голубоглаз, светловолос и, поскольку на дворе времена маленького лорда Фаунтлероя, облачен в бархатный костюмчик и рубашку с кружевным воротом, а льняные локоны после ночи на папильотках лежат на плечах естественной волной. Однако это описание подходит всем трем. Почему же судьба так несправедлива именно ко мне?
Барри и Кен в том не виноваты. Барри с его репутацией паршивой овцы всегда относился ко мне с благодушной снисходительностью; ему нечего терять. Такие, как Барри, посылаются гувернанткам в качестве ходячего примера. С одной стороны – Джордж Вашингтон, юный Нельсон и Джеймс Уатт, с другой – Барри. Позднее, в пример Кену ставили еще и меня. Я честно пытался следовать по его стопам, но, увы, сказки были против. Всю жизнь я оставался младшим сыном, которому уготована счастливая судьба.
«Было у отца три сына», – читает гувернантка.
Гувернантки приходили и уходили. За три дня мы успевали раскусить их, впрочем, как и они – нас. Прижилась только одна, и ей мы отдали наши сердца без остатка. Мы часто спорили, кто должен на ней жениться, и хотя исторически привилегия принадлежала мне, Барри уступать не собирался. А когда Барри был настроен решительно, расквашенный нос служил серьезным аргументом и истории приходилось скромно отступить в сторонку. К счастью, у гувернантки было две сестры, Трот и Молли. Трот частенько гостила у нас, поэтому никого не удивило, когда Кен сделал ей предложение. Судьба не оставила нам с Молли выбора.
Я видел ее фотокарточку, она была сестрой единственной и неповторимой Би, она была незанята. Большего не требовалось. Решено, я женюсь на Молли.
Каждый из нас выбрал для семейного гнездышка дом на Прайери-роуд – так мы каждое утро шли в пансион мисс Бадд. Я был уверен тогда, уверен и сейчас, что наш с Молли дом был самым уютным. Дом Кена выглядел слишком угрюмо, но обнаружив на пороге гусеницу хохлатки-буцефала, Кен вообразил, что гусеницы облюбовали весь дом, и это решило дело. Тонкую художественную натуру Барри удовлетворило, что его будущее жилище находится на максимальном удалении от пансиона мисс Бадд. Зато наш с Молли домик был светлым и чистеньким и весь увит плющом.
Недавно мне довелось побывать в окрестностях Прайери-роуд – наш домик до сих пор выглядит самым уютным. Я так никогда и не узнал предпочтений Молли (согласитесь, трудно определить вкусы девушки по фотокарточке), но думаю, ей понравилось бы, как приветливо смотрелось наше гнездышко тем осенним вечером. Где сейчас Молли? Полагаю, замужем за другим.
2
Должно быть, Молли сейчас лет семьдесят, следовательно, мисс Бадд перевалило за сто. Надеюсь, она не обидится, если я сравню ее внешность с внешностью герцогини из кэрролловской Алисы.
Утро в детском саду начиналось с церковного гимна. Не ведаю, за какие заслуги или провинности, но время от времени выбор гимна доверяли одному из воспитанников. «Везде струится благодать», – первое и единственное, что приходило на ум робкому мальчику вроде меня. Впрочем, я любил этот гимн (если церковные гимны можно любить) – за непередаваемый дух каникул в деревне, а строчка «И камыши у речки, что собираем мы» рождала в воображении лондонского подростка восхитительные картины походов и летних забав, помогая вытерпеть арифметику.
– Достойный выбор, – соглашалась мисс Бадд, – но третий куплет мы опустим. В ближайшее время мы не собираемся рвать камыши. Прошу вас, мисс Флоренс, без третьего куплета.
Мисс Флоренс играла вступление. Бедная, лишенная фантазии мисс Бадд! В воображении я сотни раз рвал те камыши и прыгал в ту речку.
Забыл упомянуть, что жили мы на Мортимер-роуд. В те времена улица звалась Мортимер-роуд, Килбурн. Вероятно, с тех пор Мортимер-роуд, в отличие от Килбурна, стала куда респектабельнее и отныне зовется Мортимер-кресент, Сент-Джонс-Вуд.
Прайери-роуд располагалась прямо за железнодорожным мостом; день и ночь по мосту громыхали составы, уносясь в романтическую Шотландию. Я был уверен, что Шотландия направо, теперь вижу, что налево, а значит, стремительно несущиеся к вересковым пустошам поезда, которые я провожал завистливым взглядом, на самом деле бесславно тащились в места еще хуже Килбурна. Возможно, если бы истина открылась мне в детстве, я вырос бы другим человеком; возможно, нет. Так или иначе, Милны происходят из Шотландии, и мне было важно знать, в какую сторону смотреть.
Каждое утро, оставляя Шотландию слева, мы под присмотром мисс Беатрис Эдвардс направляемся в сторону мисс Бадд. Вероятно, Барри уже покинул нас: возможно, он вырос или мисс Бадд перестала с ним справляться. Барри не исполнилось и десяти, когда его жизненный путь разошелся с нашими. Вспоминая детство, я вижу только себя и Кена, и так оставалось до тех пор, пока Кену не стукнуло восемнадцать. Сейчас мне шесть, а ему семь. Мы идем по мосту, вцепившись с обеих сторон в любимую Би, которая повторяет с нами двадцать второй псалом. До школы еще полгода, а сейчас мы поднимемся по Вест-Энд-лейн и медленно пройдем по Прайери-роуд. А когда мы доберемся до мисс Бадд, двадцать второй псалом (как хочется верить мисс Бадд) будет отскакивать у нас от зубов.
– «Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться», – произносит Кен. – Чего проще.
– «Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим», – продолжаю я, не сознавая, кто шепелявит: псалмопевец или я. – Смотри, гусеница!
– Я первый! Я сто лет назад ее увидел! «Если я пойду и долиною смертной тени…»
– Нет, детка. «Подкрепляет душу мою, направляет меня на стези…»
Время бежит неумолимо. Мы все ближе и ближе к мисс Бадд, спасения нет. Я верю, что благость и милость будут сопровождать меня во все дни жизни моей, но сейчас, запинаясь перед Би, я не ощущаю ни благости, ни милости, и потом, что мешало нам выучить псалом заранее?
Солнце сияет, мне хочется думать, что благость и милость до сих пор сопровождают меня, однако спустя полвека мне все еще снится, как я иду по Прайери-роуд – несчастный немолодой человек, сражающийся с псалмом, который никто не заставляет меня, мужчину пятидесяти шести лет, отца семейства, учить наизусть. Гимн и псалом – вот и все, чему я обязан образовательной системе мисс Бадд.
3
Кен был на шестнадцать месяцев старше меня и на пятнадцать моложе Барри, поэтому мог выбирать, с кем себя сравнивать. К счастью, Кен предпочитал сравнение со мной. Мы были неразлучны, а когда дрались, то и неразделимы. Мы без конца ссорились, но не могли прожить друг без друга и дня. За исключением сыра, который Кен ненавидел, мы разделяли все привязанности и антипатии, надежды и страхи, убеждения и желания. А иногда – в гостиницах и чужих домах – разделяли одну кровать.
Помню, как я на полном серьезе спросил пожилую гостью: не кажется ли ей, что на свете нет ничего ужаснее, чем спать в одной постели? Прежде чем та успела ответить, вмешалась моя мать:
– Есть. Заводить разговор о постелях в гостиной, – мягко ответила она, и я понял, что попал впросак.
Я упоминаю об этом для того лишь, чтобы подчеркнуть: наша дружба с Кеном выдерживала даже шесть недель каникул, во время которых нам приходилось делить одну кровать. Даже ежеутренние потасовки, когда кто-то из нас обнаруживал, что прозевал отлив и волна одеял отхлынула, оставив его замерзать на берегу.
Разумеется, я получал от нашей дружбы больше, чем Кен. Если мы делали что-то одновременно, это значило, что я обгоняю Кена на шестнадцать месяцев. Разница в несколько месяцев между Шекспиром и Марло кажется мне несущественной, в то время как для мальчишек каждый день мог стать днем, в который младший превзошел старшего.
«Когда мне будет столько, сколько сейчас Кену, насколько больше я буду знать!»
Нынче я не рискую размышлять о том, сколько я буду знать в возрасте Шоу. Как ни странно, сейчас я учусь быстрее, чем в детстве.
В школе превосходство младшего брата вечно ставилось Кену в упрек. Если ему предстояло держать экзамен, никто не сомневался, что мой результат будет выше. Каждый его триумф омрачала тень моей грядущей победы. В двенадцать Кен удивил всех, получив стипендию в Вестминстере, но, искренне радуясь за сына, родные предвидели мой будущий успех. И он не замедлил последовать. Спустя полгода я получил такую же стипендию, а ведь мне двенадцати еще не исполнилось.
Естественно предположить, что Кен мне завидовал.
Ничего подобного. За шестнадцать месяцев мальчишка способен свернуть горы, однако никому не под силу изменить свою натуру. Кен имел передо мной одно преимущество – он был хорошим, гораздо лучше меня. Сверившись с трудом доктора Мюррея, я обнаруживаю, что у слова «хороший» четырнадцать значений, но ни одно из них не передает того, что я в него вкладываю, описывая Кена. И хотя я продолжаю утверждать, что он был добрее, великодушнее, снисходительнее, терпимее и милосерднее, чем я, – достаточно сказать, что Кен был лучше. Из нас двоих вы определенно предпочли бы его. Я мог превосходить старшего брата в учебе, спорте и даже внешности – младенцем его уронили на землю носом (или подняли с земли за нос, мы так и не пришли к единому мнению), но бедняга Кен, или старина Кен, умел протоптать дорожку к сердцу любого.
Человек менее добрый не вынес бы меня так долго. И если впоследствии, в дни побед и свершений, я не слишком докучал друзьям своим зазнайством, то этим я обязан Кену, которому было совершенно чуждо самодовольство. А если в дни неудач и провалов я порой вел себя не так, как должно, то потому лишь, что в смирении старший брат обогнал меня на шестнадцать месяцев, и мне так и не удалось его превзойти.
Впрочем, тогда мы не знали таких слов, как «смирение» и «самодовольство», школьные экзамены еще не вошли в нашу жизнь, поэтому соперничали мы только за кровать. Но и в кровати, и вне ее мы (если забыть про нос Кена) выглядели словно два неоперившихся ангелочка. Старушки нас обожали, а все нормальные подростки испытывали желание дать хорошего пинка. Однако и те и другие заблуждались на наш счет. Сыновья директора школы, мы не слишком подходили на роль мальчиков для битья, а стоило нам вырваться из-за ее спасительных стен, хулиганили напропалую.
Однажды летом в Севеноукс нас с Кеном (ему восемь, мне семь, оба – само очарование и непосредственность) угораздило нарваться на банду хулиганов в старом заброшенном доме. Вероятно, нас не ждало ничего хорошего, если бы Кен не отвлек их внимание на себя, дав мне возможность бежать. Добровольно став пленником, он заявил негодяям, что мы живем в деревне в трех милях отсюда, и, если он получит двести ярдов форы, им его не догнать. Охотничий азарт взял верх над благоразумием, они позволили ему добежать до коттеджа у дороги и с радостными воплями устремились в погоню, а Кен пулей влетел в коттедж и присоединился ко мне на кухне, к облегчению кухарки, уже готовой отправиться на поиски.
В другой раз, на пустыре Сент-Мэри-филдс, мы наткнулись на рослого детину, избивавшего мальчугана поменьше. Кен считал, что нам следует воззвать к лучшим чувствам хулигана. Я рассуждал, что мы и так уже опаздываем к чаю. Как бы то ни было, мы вмешались, рассчитывая на численное превосходство. Наши притязания были без промедления рассмотрены, и мальчугану поменьше велели не вертеться под ногами. Спустя некоторое время поле битвы представляло собой эпическую картину: Кен с расквашенным носом, кровожадный детина, замерший в боевой стойке, и я, хлопочущий над раненым. Так было всегда, так будет всегда. Бедный старина Кен.
4
После войны мы с Кеном посетили отчий дом – не для того, чтобы повесить мемориальную табличку, хотя к тому времени Кен был кавалером ордена Британской империи, – но чтобы раз и навсегда выяснить: неужели Мортимер и Прайери-роуд так кишат гусеницами, как нам помнилось? Их полное отсутствие потрясло нас гораздо меньше, чем открытие, что дом разделили на два, на площадке для игр разбили палисадники, а дорожка, где мы учились кататься на велосипеде (как давно это было!), отныне носит чужое имя Мортимер-кресент. Впрочем, до того как стать школой, дом был также разделен на две половины, а дорожка всегда походила на полумесяц, так что время обошлось со старым домом довольно мягко. На его месте вполне мог стоять кинотеатр «Синема-де-люкс», где крутили бы кино с Ширли Темпл.
Наш отец поселился в Хенли-Хаус – позвольте привести точную дату – в 1878 году. В его школе учились мальчики разных возрастов, что в те времена было обычным делом, а нынче почти не встречается. В свои восемь я был самым младшим, а самому старшему из воспитанников стукнуло восемнадцать. Из пятидесяти учеников пятнадцать жили при школе.
Моим первым вкладом в английскую словесность стал репортаж с футбольного матча между пансионерами и приходящими. Сегодня я не устаю твердить молодым писателям, что важен лишь текст, а знакомство с издателем не имеет значения, но если вам нет десяти, не помешает быть с издателем на короткой ноге. Знакомство с отцом открыло мне двери в «Школьный журнал Хенли-Хаус», а под первой статьей после подписи красовалось застенчивое «восемь лет и девять месяцев», словно это могло служить оправданием.
Для описания пятнадцатилетней войны между пансионерами и приходящими требовалось более зрелое перо, девяти лет от роду. Я помню, как в порыве вдохновения сочинил: «Приходящих тысячи, так и вертятся под ногами, а пансионеров не больше одиннадцати. И все-таки пансионеры побеждают. Ура пансионерам!»
Так и вижу, как сижу за партой в просторном классе и ожесточенно грызу кончик пера, ибо «тысячи» здесь – явно ради красного словца. Скрепя сердце уменьшаю количество до «сотен». Сотен? В школе всего тридцать пять приходящих учеников, и не все из них играют в футбол. Сказать по правде, двадцать ближе всего к истине. Но должен ли писатель слепо копировать действительность? Никогда! Останавливаюсь я на фразе «около полусотни», и с тех пор уверен, что художественное преувеличение не вредит искусству, важно лишь знать меру.
Мы вполне могли бы выступать за обе стороны, как однажды сыграл принц Уэльский в ежегодном турнире по гольфу между генералами и адмиралами. Пансионеры были нам не соперники: в отличие от них, мы оставались в школе даже на праздники. Не соперниками были нам и приходящие: большинство из них, как и мы, обедали дома, но только мы могли на перемене заскочить на домашнюю половину выпить стакан молока с мамой. Впрочем, сами мы считали себя пансионерами и, как пансионеры, носились по полю, подставляли соперникам подножки, сбивали колени о гравий и орали: «Гол!», «Заткнись!», «Это не я, это он!» и «Вперед, пансионеры!».
Многие из наших игр были довольно жесткими и порой небезопасными. Больше прочих мы любили чехарду. На земле чертили линию, один мальчик садился на корточки, упираясь руками в землю, остальные разбегались и, оттолкнувшись от линии, перепрыгивали через него. В конце каждого тура тот, кто сидел на корточках, отступал от линии на фут, и в шестом туре расстояние до него от линии увеличивалось до пяти футов. Игрок, сбивавший сидящего на корточках с ног, занимал его место. С каждым следующим туром прыгунам разрешалось заступать за линию сначала на шаг, затем еще на один, потом еще и еще, и в конце игры водящий оказывался у самого края площадки, а его товарищи преодолевали ее в восемь размашистых прыжков.
Разумеется, в подобных играх без травм не обходится. И мальчику девяти лет – пусть подвижному и живому, к тому же сыну директора школы – приходилось нелегко. Мелкий шаг превращал препятствие в непреодолимое, и раз за разом, восстав из праха, мальчик занимал место водящего, с бьющимся сердцем прислушиваясь к топоту кавалерийской бригады, способной сравнять его с гравием. Тем не менее мы любили эту забаву и очень расстроились, когда обнаружили, что в закрытых школах о ней не ведают.
Другой любимой игрой была «Воскресенье-понедельник». Каждому игроку присваивался день недели (количество игравших не превышало четырнадцати). Первый игрок бросал мяч в стену, выкликая название следующего дня. Если выкликали «твой» день, ты должен был поймать отскочивший мяч на лету и, выкрикнув следующий день, сам бросить его в стену. Если ты подбирал мяч с земли, то мог «спасти свою жизнь», осалив мячом любого из игроков, который выбывал из игры вместо тебя. В чем тут хитрость, спросите вы? Предположим, вы – Вторник, а мяч поймал Понедельник. Значит, вам следует, не тратя времени зря, переместиться к Понедельнику как можно ближе. Но как быть, если Понедельник – растяпа? Тогда в лучшем положении окажутся те, кто стоит от него как можно дальше. В конце игры победитель удостаивался чести тремя бросками поразить в мягкое место каждого из отдельно стоящих игроков или, если он любил играть наверняка, шестью бросками – задницы всех, кто стоял кучно.
В углу площадки возвышалось сооружение, носившее гордое имя гимнастического комплекса. Понятия не имею, как можно было его купить, где и, главное, в каких выражениях, не прибегая к жестикуляции, объяснить продавцу суть своих притязаний, чтобы не стать счастливым обладателем товара в диапазоне от мышеловки до небольшой баптистской молельни.
Беда описаний в том, что писатель вынужден переводить нечеткие движения рук в застывшие, непокорные слова. И все же рискну. Гимнастический комплекс напоминал подмостки пятнадцати футов в высоту, состоящие из двух перевернутых букв V и резной поперечной балки. Четыре стороны V представляли собой лестницу, горку без перил и две горки с перилами. Время не пощадило резных украшений, и к тому времени как гимнастический комплекс появился на нашем школьном дворе, вы легко проползли бы по перекладине на животе, а те, кто посмелее – сидя; один мальчик, чье имя некогда гремело, а ныне кануло в историю, умудрился преодолеть ее на прямых ногах.
Даже рыхлый пожилой джентльмен, клюющий носом над своей «Таймс», должен понимать, что гимнастический комплекс просто создан для игры в догонялки: по лестнице вверх, по воздуху на руках и вниз по горке, причем бегущий впереди наступает тебе на руки, бегущий сзади пихает в спину, а в завершение на голову съезжают сразу несколько твоих товарищей. Однако самое увлекательное ждет, когда препятствие пройдено. С поперечной балки свисали качели, но мы летали на них, как гимнасты на трапеции. Разбегаешься, хватаешься за веревку, перемахиваешь через двор и спрыгиваешь, оставляя веревку тем, кто сзади. Это кульминация игры, а жизнь предлагает не так много радостей, сравнимых с игрою. Если хотите продлить блаженство, как-нибудь повисите на трапеции весной, часов в девять утра – и вы почувствуете себя на несколько месяцев моложе.
Детство не самое счастливое время в жизни; лишь ребенок, еще не знающий, что все в жизни конечно и все имеет свою цену, бывает совершенно счастлив.
Окна гостиной выходили на площадку, и, должно быть, матушке не раз довелось ужаснуться, узрев своих отпрысков, свисающих с перекладины в пятнадцати футах от земли или распластанных на ней под весом старших товарищей. Однако она и виду не подавала. Матушка придерживалась доктрины, гласящей, что дело матери – не избегать ран, а исцелять их. В этом отношении она была праведной викторианкой, верившей в главенство отца. Ибо воспитание детей в те времена было мужской заботой. Отец не мешал матери усердно лепить из нас маленьких лордов Фаунтлероев, но делал все от него зависящее, чтобы свести ее усилия на нет. От нас требовалось быть храбрыми и бесшабашными сорванцами, и мы отлично с этим справлялись.
Будь я психоаналитиком, решившим потратить свое бесценное время на эдвардианского писателя Милна, я пришел бы к выводу, что все, что он совершил и чего не совершил, черты личности, проявляющиеся в его книгах и скрываемые им в частной жизни, берут начало от его детского недовольства своим внешним видом.
Я вспоминаю песенку из водевиля тех лет, припев которой недвусмысленно предлагал: «Отрежь свои кудри». Возможно, автора песенки вдохновили мои страдания. Возможно также, что невосприимчивость моей матери к этому призыву определила – к добру или к худу – многое в моей жизни.
5
Иногда люди называют меня везунчиком, подразумевая ту счастливую, успешную и лишенную невзгод жизнь, которую я, по их мнению, веду. В их тоне содержится намек (я и сам грешен, ибо именно в таком тоне звучит мой внутренний монолог, обращенный к сопернику по гольфу), что, будь удача не так щедра ко мне, еще неизвестно, достиг бы я того, чего достиг. Фортуна порой слишком добра к отдельным индивидам, которые не устают утверждать, будто всего в жизни добились собственными руками. Что вы, что вы, мадам, моя карьера – целиком моя заслуга, каждый пенни, который я потратил, достался тяжким трудом, и я ничем не обязан советчикам и покровителям. Нет ничего абсурднее подобного утверждения. Мне ни разу не доводилось, прогуливаясь по Шефтсбери-авеню с пьесой под мышкой, повстречать человека, рыщущего в поисках пьес. Ни одна из моих работ не удостаивалась поддержки королевских особ или епископа. Эти дары фортуна приберегла для моих более удачливых собратьев. Однако если бы фортуна не сопровождала меня с самого начала, разве добился бы я хоть чего-нибудь? Возможно, мы сами ваяем собственную жизнь, но инструменты для ваяния вручают нам родители. Будущее – счастливое или несчастное – закладывается в момент нашего рождения. Мне повезло. Пришло время поведать миру о том, кому я обязан своим везением.
Мой отец Джон Вэйн Милн был старшим сыном пресвитерианского священника, а прадед – каменщиком в Абердиншире. Если нынешние кладбища в Абердине – его рук дело, то чем меньше я от него унаследовал, тем лучше. Троюродный брат отца умер в 1892 году, не успев написать завещание и оставив тридцать тысяч фунтов – единственное наследство, которое когда-либо сваливалось нам на голову. К несчастью, на него претендовало не меньше трех десятков троюродных братьев. Двоюродный брат, почивший несколькими месяцами раньше, ограничился более традиционным наследством – тремя серебряными ложками, две из которых отошли моему отцу, а одна досталась его брату. Логично предположить, что, переживи двоюродный брат своего сына, тридцать тысяч фунтов были бы поделены в той же пропорции. Но судьба позаботилась, чтобы наследство досталось всем троюродным братьям поровну, а я узнал о существовании многочисленных родственников со стороны отцовской бабушки, среди которых (к немалой гордости десятилетнего мальчишки) оказался морской капитан, сражавшийся под началом Нельсона при Трафальгаре, обладатель собственного надгробия в Батском аббатстве. Сей факт оттеснил заслуги прочей родни на второй план, а возможно, мы просто стеснялись низкого происхождения деда со стороны отца. Впрочем, иногда я представляю себе прадеда, но не режущим могильные плиты, а сидящим на обочине и невозмутимо обтесывающим гранитный валун.
Дедушка Милн был выдающимся растяпой, поистине не от мира сего. Он родился в 1815 году; став священником, переехал из Абердина в Англию, откуда отправился миссионером на Ямайку, где обратил в свою веру другую миссионерку, внушив ей, что отныне ее долг – любить, почитать и повиноваться ему; вернувшись в Англию, сложил сан и основал школу. С одинаковым оптимизмом дед открыл двенадцать школ в разных графствах, произвел на свет десятерых отпрысков, вновь стал священником и умер в 1874 году, оставив вдову и четверых сыновей, пребывавших в твердом убеждении, что он был добрым и достойным человеком.
Дед и впрямь был добрым. Его доход даже в лучшие годы не превышал восьмидесяти фунтов в год, его дети – те, что не умерли – выросли на овсянке, а их образование в сельских школах обходилось ему не дороже двух пенсов в неделю. Тем не менее он мог, придя домой с молитвенного собрания, торжественно заявить полуголодной семье, что жертвует двадцать фунтов на новую церковную скамью. И держал обещание, ибо это пожертвование – для Него. Дед не был ни ханжой, ни фанатиком, он просто и безыскусно полагался на Господа и свято верил, что остальное наладится само. И не важно, кем вырастут его сыновья – герцогами или мусорщиками, главное, чтобы были хорошими людьми. Его не волновало, что жена, выбиваясь из сил, тянет на себе весь дом. И если домашний бюджет позволял единственное яйцо в неделю, он без лишних слов рассеянно съедал его сам, а после отдавал бродяге последний шиллинг, не трудясь объяснить тому, что пиво не лучший способ достичь Царствия Небесного.
Мне не довелось застать деда и бабку живыми. Вероятно, я видел их фотографии в семейном альбоме, но подобные снимки – на фоне горшка с «дружной семейкой» или расправленных парусов яхты – ничего не скажут об их характере. Возможно, несмотря на все жизненные тяготы, они любили друг друга до гроба, возможно, нет; мой отец – единственный источник сведений – ничего об этом не знал.
Когда дедушка Милн умер, общий глас был таков: «Бедняки утратили своего покровителя». Ни слова не было сказано о чувствах беднейших из бедняков – его собственном семействе. Они тоже утратили своего защитника, но кто знает, с облегчением или радостью бабушка Милн рассуждала, что ныне ее муж там, куда добродетель рано или поздно приводит достойных. Вероятно, жить без него было равно невыносимо, как и с ним.