Текст книги "Греховно и неприкосновенно"
Автор книги: Агоп Мелконян
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Мелконян Агоп
Греховно и неприкосновенно
АГОП МЕЛКОНЯН
ГРЕХОВНО И НЕПРИКОСНОВЕННО
Из дневника Ральфа Хеллера
перевод с болгарского Жеко Алексиев
Любуюсь закатом перезрелого солнца. Домик наш стоял на западном склоне холма, лучи рассвета заглядывали в него лишь к полудню, зато в конце дня мы вознаграждались роскошным видом пышного заката: карминового, долгого и буйного, как карнавал. Летом закат начинался к семи часам вечера под аккомпанемент козьих бубенцов; козы, целыми днями скитавшиеся в приречных зарослях, к этому времени возвращались, дробя воздух на слоги. Солнечный шар первым делом наливался алой кровью, потом в правильной его окружности появлялась едва заметная ущербность, и тут же вспыхивало зарево, охватывавшее весь запад; казалось, в его огне ничему на земле не уцелеть, особенно там, за большой рекой...
Потом шар окутывали прозрачные покрывала.
Господи, ну какое мне до всего этого дело? Имею ли я право жертвовать минуты своей жизни на какой-то там закат, на жалких коз?
Вот так бесцельно сидеть у окошка, курить и восхищаться агонией очередного дня, вспоминая Гринфилд, ведь это было страшно давно, чуть ли не до нашей эры, во времена мифические, и нельзя понять, почему сейчас картины прошлого всплывают, подчиняясь родовой памяти, пробуждаются в каких-то генных цепочках, потому-то и не удается стряхнуть с себя воспоминания. Давно все это было, жизнь тогда все еще имела вкус и не набивала отвратительной оскомины, как теперь; давно это было и давно сгинуло, остался лишь бесприютный запах мертвечины, витающий над руинами. Закат ли предал все это огню или неумолимо надвигавшийся хаос? Я не оплакиваю ни тот домик, ни тех коз, но неужто нет в этом мире хоть чего-нибудь, за что можно ухватиться, чего-то долговечного и доброго? Как тут не наложить на себя руки, видя, как всё исчезает.
Не исчезает, а умирает.
Исчезая, вода, плоть, любовь, надежда, дым включаются в круговорот и через день, через год или через век возрождаются, вновь становятся водой, плотью, любовью, надеждой, дымом, а мертвое остается мертвым на вечные времена, перестает думать, согревать, любить. Полуразложенное, аморфное, оно сидит и буравит тебя взглядом сквозь мутное от грязи стекло воспоминаний, близоруко пялится на твою не удостоенную очищению душу и злорадствует: "Конечно!" От этой безнадежности ссыхаешься, становишься прозрачным под его взглядом, краснеешь от неловкости за то, что все еще жив. И чем, спрашивается, чем мертвое заслужило себе такое уважение?
Сижу у окна, покуриваю и размышляю о безвозвратности утрат – о маме и, наверное, о радости тоже.
Признаться, я порой сам ловлю себя на склонности всё преувеличивать, на том, что даю слишком большую волю фантазии: не всё было так худо, как кажется сейчас. Но как приятно преувеличивать, думая о хорошем.
Преувеличивать хорошее каждому приятно. Не верю я бородатым подонкам, утверждающим, будто человеку изначально присуще стремление к мерзостям и насилию. Не верю! В человеке много хорошего, как разноцветных стекляшек в щелях брусчатки на летней улице, да только он сам подавляет в себе хорошее.
Вот чего я не в состоянии понять: зачем мы душим в себе добро?
Зачем заваливаем его булыжниками, а сверху водружаем тяжелую плиту притворства, не давая ему шевельнуться, дышать, беспокоить нас? Замучаем добро, а потом не жалея слез оплакиваем, скорбно шагая за катафалком. Уважаем не живое, не чистое, а мертвое уважаем.
Сижу у окна, покуриваю, справляю поминки по всему доброму, ежеминутно умирающему рядом. Когда умер дедушка, моросил отвратительный октябрьский дождь, могилу залило и гроб не желал опускаться на дно.
Пришлось привязать к нему камни. Мне думалось: мы хоронили самое милосердие, покинувшее нас сострадание в клетчатых брюках и в пенсне, с остановившимся хронометром на золотой цепочке – хороним в луже и камнями заваливаем для верности.
Что ж, пропади тогда пропадом, добро, не нужно ты мириадам живых атомов, обернись хаосом, раз мир решил, что из всего сущего убийству подлежит едиственное, в чем есть толк.
Я вырос среди тишины и дикого величия. С остальной частью Вселенной нас связывали две нити.
Они тянулись от белых чашечек изоляторов под стрехой, потом вдоль тропинки, с отчаянной самонадеянностью перепрыгивали ворота и бежали вверх по склону холма, добирались до ближайшего сеттльмента, потом до города, до столицы штата, до всего мира, чью огромность невозможно было вообразить. Эти нити делали нас причастными к обитаемой части Космоса, все свое общение с ним мы как раз через них и осуществляли.
В сочельник выключался ток, что служило сигналом зажечь свечи и спеть песенку о серебряных колоколах (выпив, отец пел невнятно, мама – вытирая слезинки и не сводя с меня глаз, я – с жарким воодушевлением).
Больше никаких CMI палок мироздание нам не отправляло.
Раз в месяц отец посещал сеттльмент, чтобы убедиться, что тот пока на месте, что есть еще на белом свете люди, которые дышат, любят, едят, а насытившись -делом доказывают свою любовь; что дрова, которые он рубит, и кожи, которые выделывает, попрежнему пользуются спросом. На выручку он покупал рис, консервы и виски, засовывал в правый карман остаток денег, застегивал "молнию" на джинсах и пускался в обратный путь – ровно тринадцать миль, пройти которые я так мечтал.
Вернувшись, он обтирал взмыленного мула, прятал банкноты в деревянную шкатулку, отхлебывал из только что привезенной бутылки и лишь после этого бросал: "Там всё по-старому. Неразбериха, телевидение и продажные девки".
Тогда я думал, что мы живем в этом диком месте потому, что опту нужны деньги, считал, что, заработав их, он пошлет всё к черту, но теперь понимаю – не MOг он без своего одиночества, в нем была его опора и надежда, в нем же – потеха и утеха.
Теперь я понимаю: такие, как отец, от одиночества не страдают, это их религия; не состояние души, но бог; одиночество для них необходимость, смысл жизни, пафос, энергия, субстанция вечно опечаленного человеческого "я".
И брода мне не найти.
Покуриваю и наслаждаюсь бессмысленностью собственного существования. Оно будто катилось вниз по склону холма, получив поощряющий пинок в первый же день; катилось, натыкалось на камни, подпрыгивало от столкновений, металось то влево, то вправо... И вот оно уже внизу, почти у самого конца своей короткой, быстро замыкающейся траектории. Но в заключение налетело на болезнь, из последних сил рванулось вверх и скоро рухнет на самое дно. достигнет самой нижней отметки; рухнет туда, где нулевая отметка координат. Ну и что с того?
Близится конец – но жил-то зачем?
Помереть помер – а кого одел или накормил?
Ушел– а зачем приходил?
В определенной точке этой траектории мы покинули Гринфилд.
Когда шкатулка наполнилась банкнотами, родители собрали пожитки, отец запер дверь, мама поплакала, поцеловала стойку ворот и сказала: "Будь благословен, мой дом, и дай бог никогда тебя больше не видеть".
В другрй точке кривой связи моих родителей внезапно прервались.
Как туманным утром их нашли у дороги, закоченелых, оскаленных, изумленных тем, что всё может закончиться совершенно бессмысленно – что можно быть убитым по пути домой с городской ярмарки, где ты купил сыну хлопчатобумажный ковбойский костюм. Шагаешь вот так в темноте, болтаешь о том, о сем: мол, как обрадуется малый, когда увидит костюм с красным шерифским значком, – а дни твои уже сочтены и все вышли, истекают последние минуты, осталось только пережить ужас короткой схватки, почувствовать острие под лопаткой, несколько секунд боли и едва успеть выговорить: "Черт возьми, человече, за что?" Вот и всё.
Курю и думаю о зловещей скупости того, кто отпускает нам дни. У меня было вдоволь возможностей, чтобы разглядеть его недоверчивую физиономию ростовщика, – после гибели родителей меня взял к себе священник, я драил у него подсвечники, мыл пол, пел в воскресном хоре, а оставшись в одиночестве, подолгу смотрел на бледное божье лицо, лицо морфиниста, и пытался понять, кто и почему дал ему такую власть, почему именно он перебирает четки наших дней и рвет их, когда вздумается. Чем заслужил он свое могущество?
Страданиями? Почему же он, настрадавшись, не научился великодушию? Мудростью? Почему тогда, будучи мудрым, он лишает нас права быть неразумными? Кто, спрашивается, позволил ему останавливать часы как раз в тот момент, когда ты особенно крепко привязался к их бодрому ритму?
В восемнадцать я уехал в город, на пикапе развозил по адресам сорочки из прачечной, потом меня приняли в театральную школу, потом я заболел, попал к доктору Скиннеру – вот и всё. Двадцать три года по современному летосчислению. Двадцать три оборота Земли вокруг Солнца.
Двадцать три дня рождения, из которых мне не запомнилось ни одного.
Впервые это произошло года три назад. Я тогда посещал театральную школу Гровса, считался подающим надежды молодым актером. То ли в апреле, то ли в мае я как-то прилег отдохнуть, и вдруг меня захлестнула какая-то волна, руки задрожали, грудь пронизала боль, сердце заколотилось – и тогда я увидел ту крутую улочку, до того крутую, что фонарные столбы с трудом удерживались на ней. По улице гордо вышагивал Мастер-Зонтичник, но я знал, что ТАМ никогда не бывает дождя и люди никогда не пользуются зонтами.
Воспоминания мои отрывочны.
Весело катились куда-то тележки, запряженные пони; из-под копыт у них то и дело сыпались искры, как вспышки магния у фотографов прошлого; искры мимолетно высвечивали "чертово колесо", оно замирало, как на стоп-кадре, но с игривой фантазией раскрашенные дверцы кабинок продолжали жить своей жизнью. Ага, вот еще что: голуби, их кокетливая торжественность. В свадебных нарядах вышагивая по перилам балкона, они стеснительно поглядывали вниз, дождем сыпались цветы, ободряюще звучал хор, исполнявший марш Мендельсона, однако Горемыка, ОШИБИВШИЙСЯ у тира, громко свистнул и сорвал всю церемонию – гости разлетелись кто куда, и только молодожены робко и нежно зарылись клювами друг другу в оперение.
Мы собрались перед шатром, ждали сюрпризов. Голос Мага еще не умолк, когда на пороге показалась гордо вышагивавшая на задних ногах Двухголовая Овца и начала свой номер: одна голова задает серьезные вопросы, другая отшучивается.
– Который час? – спрашивает первая. – Тот же, что и вчера в это время, – отвечает головашутница.
Это начиналось со мной в послеобеденные часы, задолго до заката. Я подозревал, что у меня какая-то болезнь, скорее всего поразившая мозг, но сопротивляться ей не пытался. Старался до двух управиться с делами, забегал перекусить на скорую руку к Мариэлле и спешил в Брэдфорд, к себе в мансарду, где запирался, закрывал окна, растягивался на кровати и ждал. И оно приходило – как облегчение, как возможность не прятать свою ущербность, еще точнее – как бегство от нее в неизвестность. Я ждал, скрестив руки на груди, и тогда...
Сначала я вижу улицы: невообразимо крутые изборожденные глубокими колеями, привычные к тяжелым шинам. Вдали возникает молчаливый Мастер Зонтичник. Горемыка летает над тиром, зазывая посетителей, я ступаю на мостовую...
Я сразу заметил, что ТАМ события происходят в ирреальном времени. Я бродил ТАМ часами, сутками, а когда пробуждался, оказывалось, что прошло всего несколько минут.
Значит, мой мозг растягивал мгновенья и строил из них мою вторую жизнь. Что это была за жизнь? Почему она столь властно вторгалась в мою повседневность, запутывая цепь реальных событий?
Этого я не понимал, пока не встретил Оразда – во время не то третьего, не то четвертого обморока.
Сразу хочу предупредить: Оразд не человек. Я вообще понятия не имею, что это такое. Назовите его как хотите: образом, мыслью, состоянием, сгустком энергии или флюидов – ошибки не будет. Оразд это Оразд, вот и всё. Верно и то, что порой мне, кажется, удавалось различить какие-то детали, заставлявшие думать, что он все-таки человек: то нога мелькнет, то уши или нос, – но вообще-то я был глубоко убежден, что с людьми, с нашим миром, со всем, что нам понятно, у него нет ничего общего.
Он существует и должен существовать, но как и зачем – поди догадайся.
У обочины находилась маленькая пивнушка, там я остановился промочить горло. В забегаловке было грязно, я с трудом проложил себе путь между мусорными ящиками и горами скользкой от жира посуды, наступил на нескольких ленивых тараканов, паломниками отправившихся к сточному желобу, их жесткая броня хрустнула у меня под ногой – тогдато я его увидел.
В полном одиночестве он грелся на печке, которая давно уже не топилась.
– Печка-то холодная, – говорю.
– Неважно, – отвечает он.
Так и познакомились. Он просто назвал свое имя, ничего к нему не прибавив, а меня уже тогда смутно обеспокоила его неуловимость.
Наверное, поэтому я его спросил:
– А что ты такое?
– Я-то? – и он надменно улыбнулся. -Ты не знаешь, кто такой Оразд? Медленно приподнявшись, он снял касторовый котелок, прижал его к животу и с важностью представился: – Оразд, поддерживающий равновесие энтропии. Рад познакомиться.
Я совсем растерялся. Уже готов был повернуться, да и убраться куда подальше: я артист, такие слова для меня – темный лес, мне от них жутко становится, как от заклинаний, лишающих человека покоя. Но Оразд щелкнул пальцами, и передо мной появилась банка пива – теперь уходить нe позволяли приличия.
– Знаю-знаю, – свысока роняет Оразд. – Тебе здесь грустно, на душе тяжело, атмосфера несколько необычная, вообще боязно, а от этого и дышится как-то иначе... Но раз уж заявился в параллельный мир...
– Какой мир?
– Да ты пей, пей, – подбадривает он, пододвигая мне банку чуть ли не под нос. – Время и пиво всё исцеляют. Ты шпротами, шпротами закусывай. Шпроты – бархат для желудка. Пиво идет с белками и фосфором – вот и весь сказ. Ты мне только напомни ближе к двенадцати, чтобы я часы завел, а то вдруг остановится время, расхлебывай тогда... Да, нелегкая у меня жизнь, черт побери! – ругнувшись, он обрушивает на стойку бара мощный кулак.
Кулак? Нет, тут я не уверен...
– Вот у других житуха – малина земляничная: любят своих женушек, на ноги ставят, а тут изволь поддерживать равновесие между обратимостью и необратимостью. И за какие пироги, как ты думаешь? Награда прямо-таки нищенская: бессмертие! Ворчат тут всякие, шушукаются: Оразд, мол, снова пристроился, снова его бросили на хроносектор. Да пошли они... Какой толк в бессмертии? Только и знаешь, что сосешь, сосешь...
– А чего сосешь-то?
– Всё: жизнь, пиво, время, негативную энтропию. Уф, раздуваешься чисто пиявка! – того и гляди эпидермис лопнет и... кранты. Так ведь нет, от бессмертия никуда не денешься. Хоть ты что вытворяй, не окочуришься, не избавишься от забот. Понимаешь, даже сдохнуть по-людски нельзя! Не дадут, потому как есть указание свыше, что весьма, мол, желательно оставаться тебе бессмертным. Придется сосать до светопреставления.
– Не налегай хоть на пиво, – вставляю я.
– Как же, и от него невозможно избавиться: витамин "Б-прим" и тиамин регулируют механизм нервного возбуждения. А без нервного возбуждения я, неровен час, забуду хронометр завести. Фосфор тоже нужен: для памяти. Да что там, я все варианты просчитал, но без пива и рыбы ничего не выходит.
На секунду мне почудилось, что у него золотистые волосы, усыпанные мелкими изумрудами. Нет, он сед, как портной по имени Арнольд, что штопал выстиранные сорочки на прежней моей работе. То ли он гигант, то ли карлик, может, у него руки, как крылья чайки, а, может, и как лопасти пропеллера у учебного самолета.
Мы умолкли. Точнее, он-то говорил, но с кем-то другим, шевеля губами и улыбаясь, жестикулировал, недовольно крутил головой и то и дело повторял: "Всё понял, босс" или "Ну, ты даешь, босс", а потом, когда с тем, бесплотным, вопрос был утрясен, снова обратился ко мне:
– Теперь я знаю, зачем тебя прислали. Тебе надо ее найти.
– Кого "ее"?
– Ее! Ты молод, может, тебе и хватит времени. Ступай прямо по этой дороге, не знаю, сколько тебе идти, но существуют же дорожные указатели и столбы, задавай вопросы, расспрашивай, всё найдется ктонибудь, чтобы тебя обмануть. Ну да, на этой дороге обманщиков хоть отбавляй.
Допиваю по-быстренькому свое пиво и выхожу.
Темнеет. В ногах исчезла твердость, я чуть пошатываюсь, фонари едва мерцают, по ним трудно ориентироваться. Неба нет, облаков нет, есть какой-то тоскливый черный купол, болезненно сжимающий грудь земли, а на нем – ни звездочки, будто пространство у меня над головой густо вымазано смолой.
Вперившись взором в собственную смерть, мир затаил дыхание. А, может, он в восторге от этой перспективы?
Как напоминание о том, что в этот час плотоядные кидаются в ночные похождения, раздается отчаянный вой, от него по спине бегут мурашки. В стороне от дороги что-то шуршит: то ли оборотень мечется среди неотвердевших еще стеблей ржи, то ли тяжелая птица дозором облетает священную территорию, где лежат ее яйца, то ли страх преследует меня по пятам, переполняя сознание жуткими видениями.
Оразд сказал: "Ее!". Так кого же мне искать, кто это – Она? И кто отдал приказ, подчиняясь которому мне приходится шагать по этой беспространственности? Об этом я пытаюсь не думать, делаю вид, будто знаю и будто напугать меня ничто не в силах...
Я замечаю гигантскую чинару, а в ней дупло, откуда доносится протяжный и отчаянный женский крик.
Медленно приближаюсь, дерево обдает меня запахом гниющей коры, плесени и гуано. Мне видно только ее лицо: тонкая светящаяся ткань прозрачна и бледна, как кожа у мертвеца. Вместо губ – кривая прорезь, с неумело пришитых век свисают грубые нитяные ресницы, брови заменяют две серповидные заплатки, нос из блестящего шелка, густые космы из полимерной нити, напоминающей старую рыболовную леску.
– Эй, паренек! – кричит Чучело, игриво, как барышня, похохатывая. Помоги-ка мне отсюда выбраться.
Меня одолевают сомнения, помогать ей нет никакой охоты, не желаю я освобождать это матерчатое тело из объятий дупла. Откуда мне знать, что выкинет на свободе Чучело.
– А зачем тебе оттуда выбираться? – спрашиваю я.
– Чтобы обнять тебя! – заявляет оно вполне откровенно, будто всю жизнь только и знало, что искушать одиноких ночных путников.
– Это тебя я должен был отыскать? О тебе говорил Оразд?
– Возможно. Раз тебе сказано, так попробуй, коли не боишься моих объятий. Обнимаю я неистово. – И вдруг Чучело мрачнеет: – Ты сказал Оразд? Не желаю слышать этого имени, не говори больше о нем.
И разражается рыданиями. Из ее глазниц катятся бесцветные крупные слезы, словно из овальных зерен янтаря сочится весенний сок.
Плачет Чучело долго, а я не знаю, что предпринять.
Ладно, имени Оразда я больше не произнесу, но что с тобой-то мне делать, тряпичная моя куколка?
Бояться я не боюсь, но что я могу в этом мраке, под беззвездным небом, среди демонического хлопанья совиных крыльев и хохота ведьм; я, не знающий куда и зачем направляюсь, кого ищу среди похожих на готическую сказку ужасов неизвестности? Оразд (ой, прости!) говорил, что к цели мне следует идти по этой дороге и что на ней немало обманщиков. Кто Ты: цель или ложь? Вот что ты поведай мне, шелковый носик, потом будет проще. А если ложь и есть цель? А если сама цель – ложь?
До чего ж меня заморочил этот болтун в касторовом котелке, окутал словами, прямо руки опускаются от уныния и бессилия. Ничего не пойму, ничего не соображаю, пялюсь на тебя, удивляясь и недоумевая: ты ведь сгниешь среди этой зараженной ползучими лишаями коры под самодовольное потрескивание древоточцев. Ладно, осторожненько приподними ножку, набитую ватой и тряпками. Еще чуть-чуть, смотри не порви только. Теперь вторую. Крови не будет, однако боль почувствуешь.
Давай-ка выйдем на дорогу, все лучше на дороге-то, вот тебе моя рука, ты же истощена,-давно, небось, маковой росинки во рту не было?
Ладно-ладно, меня не проведешь – с первого взгляда ясно, что ждешь ты здесь давно, и не меня, наверное, а кого-нибудь покрасивее, поувереннее в себе, а утомительная вещь ожидание! И мне пришлось однажды всю ночь прождать мать с отцом, они должны были вернуться с ярмарки и принести мне ковбойский костюмчик из бумазеи, так что я знаю, что говорю. Думала: вот-вот появится сказочный Принц из моих снов, подаст мне руку – а вместо него появляюсь я. Что ж, бывает. Я тогда тоже ждал мать с отцом, а вместо них принесли два больших черных ящика. Почему у тебя уши ватные? Впрочем, неважно, просто могли бы и постарательнее их пришить... Ты теплая... Нет в твоем теле крови, одни тряпки, а теплая ты, как человек. Так куда мы теперь?
Она бросает на меня серьезный взгляд и отвечает: – Как куда? Домой, разумеется! – Прямо как настоящая супруга.
Всему этому обязательно придет кoнец! Когда-нибудь просто не наступит рассвет, или океаны выйдут из берегов и поглотят сушу, или земная кора, вспучившись, сползет с планеты, как шкурка с апельсина, и вырвутся из недр огненные реки и потоки удушливых газов. Когда-нибудь мир этот непременно должен будет исчезнуть, он ведь так же ненадежен, как пороховой погреб, в котором шипит горящий фитиль, да и смысла нет в его существовании. Прогрохочет взрыв, и лопнет земной шар от злости на отвратительных насекомых, кишащих на его поверхности. Вот я и спрашиваю: откуда у нас такое самомнение? С чего это мы так возгордились? Неужели из-за разума?
Но разве не наш разум повинен во всей этой гнусности?
Добрая Земля терпела нас слишком долго. Но любому терпению приходит конец. Расшевелись, планета, тебе достаточно пару раз поглубже вздохнуть, человечество сумело заслужить только твой гнев.
Пусть канет в вечность его безобразная история. История?
Нет патологическая борьба за власть, кровавые отпечатки, гильотины, блеск жалящих через занавес кинжалов, кровосмешение, тридцать сребреников...
От таких мыслей мороз по коже.
Сам себя ненавижу за такие мысли.
Ведь я такое же насекомое, один из пяти миллиардов инсектов. Нет, даже хуже: я бацилла, разносчик заразы ненависти и злобы. Хочу ли я быть чем-то иным? Допустим, хочу – но могу ли? И разве это не все равно?
Кто я такой, чтобы хотеть? Откуда такое нахальство: восставать против устройства мира, размышлять, настаивать, претендовать на что-то?
Ведь я никто! Ноль!
Ничтожество! Вот это и есть я, Ральф Хеллер.
Уродливое порождение, человечество одиноко во Вселенной.
Не станет бог дважды творить разумных существ из глины. Он понял свою ошибку и свою вину и теперь прячется. Пытается исправить ошибку, бросив нас в одиночестве среди необъятного звездного хаоса; как бы прокаженные не вошли в соприкосновение с чистыми? Мы – заповедник для хищников. Зараженная зона, обнесенная проволокой и изолированная молчанием. Мы галактический курьез: сюда, обладатели разума, сюда, охотники до развлечений! Полюбуйтесь этими парадоксальными мутантами – самопожирателями! Полюбуйтесь на этих дегенератов, на странную ветвь животного мира – негуманных гуманоидов. Точнее, на гуманофобов и гуманофагов!
Приходите и полюбуйтесь, кого я возлюбил!
И на этот раз Мастер-Зонтичник не стал здороваться со мной.
Высокомерно проходит мимо, в руке – неизменный деревянный сундучок; как хочется крикнуть ему вслед: "Знаю, ты тот самый священник, что приютил меня после смерти родителей! Знаю, в мир Оразда ты явился специально, чтобы терзать меня своим молчанием, хотя я и не виноват, падре, в том, что Господь не возлюбил тебя и что ты не сумел возлюбить Его. Не виноват я и в том, что Рафаэлла не устояла перед золочеными погонами летчика с мускулами докера, а потом выскочила замуж за Горемыку из тира.
Разве моя вина, что ее прозвали Рафаэлла Дармовая и предпочитали баловаться с нею в фургончике, считая, что это обходится дешевле, чем стрельба? Ты рассказывал , как легионеры прикладывали к ранам Христовым пропитанную уксусом губку, так вот Рафаэлле губка с уксусом тоже служила: против беременности. Такова жизнь, падре".
А он шагает себе вверх по крутой улице, и, глядя ему в спину, я плачу и бранюсь от бессилия.
У дороги растут цветы с огромными, как неуемные желания, листьями, торговый автомат, от солнца прикреплен пестрый зонт, выглядит среди них одиноко. Подхожу и сую в щель монету.
– Чего изволите получить за свой жалкий грош? – вдруг вопрошает автомат довольно ехидно.
– Если можно, пива.
– Пива? На столь скромные сбережения вы можете приобрести не больше тридцати граммов пива, – прежним тоном комментирует автомат.
– Может, вам еще и горячую сосиску подать?
– Сосисок не надо. Я обедал у Мариэллы. Не кажется ли вам, господин автомат, что вы бесстыдно обдираете измученного жаждой путника?
– Терпеть не могу, когда меня начинают учить бизнесу, – заявляет это гнусное детище техники и выщелкивает мою монету обратно.
– Не бизнесу, а этике! – ору я.
В железной голове щелкает, чтото там начинает вращаться, слышно, как со стуком переключились реле.
Моя поправка вызвала замешательство.
Машина начинает припоминать вслух:
– Этика: наука о морали. Мораль: форма обще-ственного сознания, регулирующая этику поведения...
Путанно, Метаэтика...
Теологическая этика... Апробативная этика... Космическая этика...
Этический релятивизм... Тут что-то не так. Бизнес: вид деятельности с целью извлечения прибыли. Мелкий бизнес...
Крупный бизнес... Глупый бизнес... Черный рынок...
Слушай, парень, у бизнеса с этикой совершенно отсутствует коэффициент корреляции. Не морочь мне голову!
– Плюнь ты на этого эксплуататора! – раздается у меня за спиной зычный голос Оразда.
Оборачиваюсь и не могу понять, кто передо мной: то ли рыцарь в доспехах, то ли утомленный путешествием осьминог, то ли взвившаяся спиралью сигнальная ракета. Движется мне навстречу, смеется, энергия бьет через край, наверняка, опять насосался пива пополам с энтропией.
Сознаю, что движется, что это не заблуждение, что это точно он и что есть у него то, чего мне как раз недостает в этом странном мире.
Сгусток жизненной энергии, квант бодрости, порыв, устремленный сразу по всем направлениям. – Плесни пару кружек и запиши на мой счет!
– Не много ли будет, Оразд? – заискивающе спрашивает квадратный бизнесмен.
– Ах, чтоб тебя! Может, я когда не заплатил по счету? Надул тебя?!
Сначала я чувствую, как по телу разливается живительная пенная благодать, потом ощущаю в горле холодную струю, а в заключение слышу сочное причмокивание Оразда:
– Вот оно, счастье! Честное слово, я не променял бы пиво ни на боб, ни на целый ящик хрононов. Вот те крест, отродясь денег на пиво не жалел, затем вдруг добавляет: – Слышь, а ты меня видишь?
– Да как тебе сказать...
– А что ты видишь?
– Нечто такое, что говорит, дует пиво и причмокивает.
– Нечто, нечто! Один видит нечто, другой видит нечто, а что представляет собой это нечто, понятия не имеют ни тот, ни другой! Говорят: это просто Оразд. А что он такое, этот Оразд? Отвечай, что? Молчите, все вы только виновато молчите! Потому что вы просто псы бездомные, бродяги, которые пьют за чужой счет.
– Я у тебя этого пива не клянчил, – обиженно делаю я ему замечание.
– Не в пиве дело. Я ж тебе говорил: на пиво мне никогда не жалко...Поскольку в нем содержится витамин "Б-прим". Но должен ведь хоть кто-то знать, что такое Оразд.
Что это за штука, которая лакает конские дозы пива и поддерживает равновесие между обратимым необратимым? Стоило мне пожаловать в этот мир, как я тут же убедился: мне суждено пить пиво, закусывать шпротами и оплачивать чужие счета.
Почему? Ты знаешь? Нет? Я тоже.
Вдруг это беспричинный или наследственный алкоголизм? Только вряд ли, друг мой.
Скорее, это потребность хоть с кем-нибудь видеться, чтоб от когонибудь услышать: "А, это ты, Оразд, мусорный бак эдакий, милый черенок метлы, дезинтегратор, репей чертов, – да хоть чем назови, лишь бы чемто определенным! Чем-то, что можно видеть. Вот для чего я пью: чтоб быть на глазах, чтоб быть хоть кемто. Пусть даже кем-то пьющим.
– И никто тебя до сих пор не видел?
– Никто. Один профессор назвал меня "конечным фактором абсолютной ненаблюдаемости". Этакий идиотизм! Меня даже с помощью рентгена нельзя увидеть. А ты Ее встретил?
– Кого? – отвечать вопросом на вопрос наивно, но я рассчитывал хотя бы имя этой Ее узнать.
– Не знаю. Ту, на поиски которой ты отправился.
– Встретил тут одну тряпичную куклу, – признаюсь я.
– Боже, да как тебе такое в голову взбрело! – он грубо хохочет.
– Значит, куклу тряпичную, говоришь... Ну, ты даешь! Значит, ты и прикатил-то сюда ради нее? Ну, ты даешь...
– Я не в командировке, – возражаю я. – Сам прибыл, по собственной инициативе.
– Может, даже за собственный счет? Вот молодец! А как эта твоя куколка на ощупь?
Не люблю пошлятины, просто не выношу. Бычин цинизм здоровяка мне претит. Допив кружку, отправляюсь дальше вверх по склону – там и цветов можно нарвать, и пройтись не спеша, руки в брюки, посвистывая и радуясь странному этому миру. И пофантазировать – тем для фантазии здесь непочатый край. Запеть бы, да жалко песен не знаю...
Минутку, я сейчас продолжу.
Это спазм: горло перехватило, на глаза набегают слезы. Трудно рассказывать. Вам не приходилось чувствовать, будто плод вашей фантазии оказался сильнее, чем вы сами? Выдумал ты, скажем, для себя что-то радостное, укладываешься спать и крепко зажмуриваешься, чтобы выдумка не ускользнула и безболезненно перешла в сон, продолжилась в нем. А наутро встаешь с болезненным, мрачным, тягостным чувством, с уверенностью в том, что выдумка – она выдумкой и остается, элементарная пустышка, или которая может лишь потешить душу и только.
Словно выпотрошили всего, во рту горечь. Навязчивая трезвость утра и белый дневной свет обирают тебя до нитки, прогоняя неясные тени и видения, отнимая твое исконное право предаваться сладким грезам.
Именно так чувствовал себя я, возвращаясь ОТТУДА. Стоило мне проснуться у себя в брэдфордской мансарде, как умирал целый мир. Я жаждал продлить его существование, цеплялся за него, как альпинист за веревку: внизу, подо мной, зияла смертельная пропасть невымышленного, и пальцы до посинения сжимали пеньковую нить надежды. Но разве есть что-нибудь капризнее надежды?
Надежды, которую ты себе придумал?
Она поджидает возле километрового столбика. Нитяные ресницы уныло опущены, янтарные бусинки четок глядят на меня холодно, заплатки бровей приподняты в нетерпении, руки опущены на колени, кулачки сжаты.
Жду игривого "Эй. парень!" – если окликнет, мне будет легче свернуть к ней, найти оправдание своим долгим пешим скитаниям, пошлятине, которую нес Оразд. но она молчит, поэтому я приближаюсь с опаской:
– Не опоздал?
– Не воображай, будто я жду здесь тебя!