444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Афанасий Мамедов » У мента была собака » Текст книги (страница 3)
У мента была собака
  • Текст добавлен: 11 октября 2026, 16:30

Текст книги "У мента была собака"


Автор книги: Афанасий Мамедов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– Стерву пригрел! – возмущался женою майор.

Дома, конечно, Марзия сказала ему все, что о нем думает, но он не слышал ее.

– К моей могиле не подойдешь. В завещании напишу, чтобы не подпускали.

– Сначала околей, потом видно будет!

– Потом-потом… – эхом повторял майор, глядя на двоившуюся лампочку, пока жена расстилала матрас.

Марзия лежала с открытыми глазами, смотрела на ту же самую лампочку и думала о старике футболисте, который на «доску почета» попал, а на четки – нет. Потом она заплакала и не знала, почему плачет: то ли старика было жалко, то ли из-за армянской квартиры, то ли из-за того, что вдруг отчетливо поняла, что у времени нет ни часов, ни дней, ни лет, а есть только оно само, время, которое течет, и вот дотекло волнами своими до этого матраса на полу, до этой лампочки, будь она трижды неладной…

VIII

Гюль-Бала не хотел просыпаться, боялся горячих отсевок последнего неглубокого сна, но все же проснулся, растянул вдоль двух стен липкое зрение, а потом свернул его до береговой линии матраса, до своей многолетней попутчицы.

Попутчица лежала сбоку от него совсем как чужая, будто за двойными рамами. Какая-то даже и для Кавказа очень горбоносая и как будто приболевшая слегка, и что особенно насторожило милиционера – совершенно новая в новой армянской квартире.

Свет от сторожившего окно уличного фонаря отражался в зеркале шифоньера, долетал до шелковистого крепостного вала Марзии.

Во дворе выла собака, настойчиво звала кого-то.

Ясное дело, не его, не Гюль-Балу, но поскольку все, что происходило в Октябрьском районе города Баку, в той или иной степени касалось товарища майора, он поднял тяжелое тело и приказал ему незамедлительно следовать на кухню, и оно, привыкшее к самого разного рода приказам, послушно пошло, словно через что-то ватное насквозь.

Выпив с помощью ладони вкусной шалларской холодной воды из-под крана, Ахмедов выглянул на балкон, выходивший во двор.

Изящный узкомордый доберман пинчер сидел на том месте, где вчера мальчику делали обрезание и, высунув язык, грустно смотрел на милиционера.

Милиционер сказал ему, что он не луна, а собака все-таки не волк.

Доберман, однако, не думал уходить. Гюль-Бала, чертыхнувшись, покинул балкон, чтобы подставить под струю воды бухающую висками голову. Потом он насухо вытер свою седину полотенцем и, гулко прошествовав босиком до матраса с попутчицей, попробовал еще раз уснуть. И, чтобы это получилось с первой попытки, представил себе молоденькую Нигяр, лежавшую на боку по другую сторону от не подозревавшей ничего Марзии. Способ был старый, проверенный, причем не только в домашних условиях. Вскоре Нигяр ожила и даже начала щедро делиться одолженным из параллельных миров теплом. И все было хорошо, все было как всегда, в рамках закона и местной морали, но только ровно до того момента, пока Нигяр не взвыла по-собачьи.

И вновь Гюль-Бале пришлось вылезти из-под одеяла, отправив Нигяр к себе домой.

– Сделай да что-нибудь, ты мужчина или нет, – попросила Марзия-попутчица, чем окончательно вывела из себя милиционера.

«Смотри на нее, сомневается она! Погоди, я сомнения твои развею. Двор тоже пусть не сомневается! Пусть никто не сомневается в Гюль-Бале!» – твердил про себя Гюль-Бала, спешно разворачивая тряпку при свете услужливого фонаря. Потом он провел круглым приятно щелкавшим железом по своему волосатому бедру.

Встав боком к распахнутому окну и выставив руку в квадратную свежесть ночного двора, хлопнул раз и не попал, только выбил из асфальта кусок, потом еще раз и тоже мимо – пуля, пролетев рядом с удивленной собакой, мягко вошла в пористую трухлявую ступень лестницы. Он хотел выстрелить в третий раз, однако сзади подошла Марзия, а в окнах напротив начал беспокойно вспыхивать свет. Впрочем, кое-кто, помня о погромах, света не спешил включать, просто отодвинул занавеску.

– Мужчина, голова до умного совсем не дотягивает, да?! – спросила Марзия, пробуя по-базарному, с воем ухватиться за ствол нагана. Гюль-Бала оттолкнул ее так сильно, что она едва не упала.

Во дворе вдруг стало как-то очень тихо. Пожалуй, даже слишком тихо. Не то что собака заскулить, человек не осмелился бы сейчас слово молвить. То была тишина, сотканная не столько ночным временем, сколько обстоятельствами места, тишина для гулко бьющегося сердца (двух сердец) и подглядывания.

Утром майор, подходя к своей старенькой белой «Волге», заметил, как вдруг что-то блеснуло в стекле автомобиля. Он тут же обернулся, оказалось, этой мгновенной вспышкой был всего-навсего большой тульский самовар-медалист, с которым Мехти перешагнул через ворота.

– Мехти, – сказал ему тогда Гюль-Бала, – поставь этот колхоз Ильича на землю и расскажи, что за собака выла всю ночь. – Поставь, кому говорю!..

– А, это Баскервили, да. – Пролетарский пузан спустился на асфальт между Мехти и милиционером.

– Какой еще Баскервили?

– Откуда знаю э, Гюль-Бала. – Новый сосед попробовал показать майору только что почищенные зубы. Получилось плохо, и дело было конечно же не в зубах, которые Мехти всегда чистил с особой тщательностью. – Мальчик собаку так назвал, который у нас гостит.

– Какой мальчик, у кого гостит? Ты что?..

– Можно сначала самовар хозяину верну? Мне еще поднос из-под него отнести надо. Две руки, а столько всего… за неделю не сделаешь.

Гюль-Бала смерил взглядом руки соседа, будто собирался их успокоить наручниками, потом посмотрел на свои новые часы. Циферблат был затуманен, часовая и минутная не проглядывались. «Ладно, все равно уже опоздал», – подумал Гюль-Бала.

– Далеко живет хозяин самовара?

– Тут рядом, на Третьей параллельной.

– Садись на заднее, самовар в руках держи, – скомандовал майор.

– Я так не помещусь. Лучше я самовар на заднее…

– Ничего, я переднее сиденье отодвину.

– Вообще-то Баскервили Джулей зовут, – начал Мехти, выглядывая из-за самовара, когда майор тронул машину, – она этого, брючника Тумасова Каро была собака.

– Каро?..

– Ну да, того самого портного, который в ателье у Додика-ягуди работал напротив парикмахерской.

Майор Ахмедов морщится, еще немного – и Мехти начнет ему объяснять, в чью квартиру он въехал. Раздражала майора и суфлерская интонация, и запах помариновской зубной пасты, точно такой же, какая была у них с Марзией.

– Ты лучше расскажи, почему портного собака тут осталась, бегает, спать мешает. Почему я о твоей Джуле ничего не знаю, почему только сейчас услышал?

– Каро ее из Карабаха щенком привез незадолго до погромов. Уши резал, хвост резал…

– Что, сам резал?

– Нет, в Клубе собаководов, в Арменикенде. Джуля – пинчер, доберман пинчер, породистая… Когда Каро на паром бежал, наверное, собаку потерял, мы так всем двором решили.

– Что еще вы всем двором решили?

– Ничего не решили.

– Где она живет? У кого?

– Никто не знает. Иногда прибегает во двор и всю ночь скулит, воет… Каро, наверное, хочет.

– Думает, вернется?

– А что она еще думать может.

– А ты что думаешь?

– Я не знаю. Давно ее не было. Мы решили, «собачий ящик» забрал на мыло, но вот опять появилась. Хитрая, да, она… Карабахская, да…

– А сейчас, будет еще хитрее. Иди, отдай самовар, – Гюль-Бала обвел жирным контуром самоварные бока, – а то ты с ним так носишься, что скоро у меня в машине маленькие самовары появятся.

Осознавая, насколько скудной оказалась информация, и сожалея, что не нашел способов ее хоть как-то приукрасить, Мехти одной ногой уже было покинул машину, когда Гюль-Бала остановил его:

– Значит, думаешь, не вернется?

– Я бы не вернулся…

– Не о тебе разговор. Ну, так что это там за мальчик во дворе появился? Чего молчишь? Мир мал, а люди болтливы, давай выкладывай.

– Какой мальчик?

– Который Баскервили.

– Это собаку зовут Баскервили, а мальчика – Республиканец. Во дворе так прозвали. Он еще до Черного января приехал…

– Что, у него имени нет? – Гюль-Бала готов был взбеситься.

– Имя есть, я забыл, не помню уже.

– И что, никто не помнит? Все забыли?

– Русское какое-то имя. Популярное, да… Ваня, Сережа…

– Иди, Мехти, иди. Ты совсем меня запутал. Баскервили, Республиканец, Джуля, Ваня, Сережа. Поднос не забудь хозяину отдать.

– Я хотел сказать…

– Что ты резину тянешь, как в индийском кино.

– Я хотел сказать, что не вернутся Тумасовы.

– А даже если и вернутся, думаешь, я съеду?

IX

Сначала они писали только на русском, потом, когда краска вся вышла и в ход пошли аэрозольные баллончики, решили писать на двух языках. Второй как бы указывал еще одно направление, другое – вглубь. Возвращал к прежней двуязычной неразделенности и самодостаточности места.

Когда искренность малолетних сочинителей переливалась через край, за двумя языками образовывалась немота, которой вдруг оборачивался мир. Мир, в котором насилие просачивалось тьмой.

Слова между балконами и окнами, несколько месяцев называвшие все своими именами, слова, на которые старались не смотреть те, кому они предназначались, и те, кому они не предназначались, напоминали фонари, освещавшие иногда пустой садик при Третьей поликлинике.

В силу своего возраста мальчики еще не могли подвергнуть анализу чувства, рождавшиеся в них после каждой успешной вылазки. Не могли они и опереться на чужой опыт, мысленно отделить себя от того, что происходило в городе и за его пределами. В сущности они так же, как и взрослые, скользили по поверхности летящего им навстречу мира. Но в отличие от взрослых в них было что-то, что смягчало боль, смягчало последствия ворвавшейся в город беды. Это «что-то» крепко спаивало их. Спаивало до того момента, пока он не узнал, что должен уехать и «как можно скорее».

Республиканец использовал последний баллончик, последний из тех, что хранились в ящике письменного стола, вместе со спешными, всегда на полстранички посланиями отца из Тель-Авива. Написал на асфальте: «Рена, я приеду», хотел: «Я вернусь», но, поразмыслив, передумал, уловил, почувствовал, что вернуться – вовсе не то, что приехать, возвращение надо еще заслужить. К тому же любое возвращение складывается в серьезное обязательство. Но нужно ли оно сейчас ему?

Пока он писал, мальчишки стояли на другой стороне улицы и смотрели, как реагируют на него проходившие мимо люди. Одно дело тайно расписывать дома в комендантские часы, другое – на виду у всех прямо на асфальте рисовать очередной сердечный приступ, вызванный скорой разлукой.

Проходившие мимо люди улыбались. Они улыбались так, как улыбались раньше, когда море било в бульвар, как ни одно море в мире, а чайки кричали о том, почему они здесь, почему поют именно над этим морем.

Улыбались и мальчики, улыбки тех и других были для мира, как лекарственное масло, и вселяли надежду на то, что все в этом городе скоро переменится. Только вот как скоро?

Девочки в окне не было, но Республиканец был уверен, – рано или поздно она появится, выглянет в окно, увидит это асфальтовое сообщение, с пронзенным стрелою сердцем вместо почтовой марки, и поймет, кто его написал.

В баллончике еще оставалась краска, Республиканец мог бы проверить, встряхнув его возле уха, как делал это раньше, но он просто закинул баллончик подальше в кусты: вряд ли теперь пригодится. Все кончилось, потому что дома не свитки, потому что рано или поздно все кончается. Даже комендантский час… И тут только Республиканец понял, осознал свою ошибку, – полковников и генералов так не выгоняют. Их надо изгонять с медлительностью, свойственной людям, рассчитывающим на века. Что краска? Что аэрозольные баллончики? Золоченые носилки для тех, кто смотрит на город завоевателем. Нужно было выцарапывать слова на камне, выдалбливать их для туристических групп. Как это делали древние греки и римляне. В Эфесе или Помпеях. А так, это все равно что письма отца из Тель-Авива или материнское: «Он должен вернуться как можно скорее».

Особенно его злило это «как можно скорее». Наверняка ее бросил очередной поклонник, быть может, тот самый, из-за которого он приехал сюда. Бросил, потому что не справился с обязательствами. Интересно, а она сама чувствовала, сколько обязательств брала на себя, когда просила бабушку взять ему билет.

– Чего ты психуешь, – сказал Самед, когда они возвращались во двор, – ты ведь и вправду вернешься.

– Обязательно.

– Поедем на Шихово, креветок ловить…

– Обязательно.

– Я знаю ее брата. Очень хорошая семья. Она будет тебя ждать, – подал вдруг голос Азад.

– Надеюсь. Хотелось бы.

– Может, залезем на чердак, покурим, поболтаем, а потом опять к ее окну подойдем?..

– Собираться надо. Столько дел…

– Я понимаю, тебе сейчас хреново…

– Хреново будет в Ростове, а здесь, пока я с вами…

– Не говори так, там ведь мама у тебя…

Он не ответил, лишь подумал, скорее бы уже уехать, потому что, правда, как-то не по себе тут становится.

Во дворе мальчишки разбежались, как они говорили по «хатам».

Республиканец давил на звонок, а бабушка никак не открывала. Она плохо слышала. К тому же ее старческая глухота не только не мешала, – способствовала бесконечно долгому общению с социально встревоженными соседями. Все во дворе признавались, что так, как его бабушка, никто слушать не умеет, что у нее просто талант какой-то библейский – слушать людей.

Республиканец давил, давил на звонок, а дверь, оказывается, была не заперта, надо было просто навалиться на нее плечом, или пнуть коленкой, как он пинал другую дверь, ростовскую, когда мама, оставаясь с поклонником наедине, долго не открывала ему.

Бабушка говорила по телефону, сидя в кресле напротив выключенного телевизора. По тому, как она говорила, как часто спрашивала, морщась: «Что ты?», он сразу понял, с кем это она вела, по всей видимости, продолжительную беседу.

– Я специально взяла плацкарт, чтобы он был на виду. И потом, он взрослее, чем ты думаешь, и я прошу тебя это учесть. Что ты?.. Нет, я никого ни в чем не виню, более того…

Бабушка вдруг надолго замолчала, было заметно, чего ей стоило не пропустить ни слова в телефонной трубке.

– Выйди отсюда, – попросила она, когда он устроился рядом с ней на диване, чтобы постараться услышать еще и голос матери, говорившей намеренно громко с донским гыканьем, которое она переняла от того, кто не справился с обязательствами. Республиканец терпеть не мог, когда она вот так вот гыкала, как какая-нибудь жена капитана или майора с Военведа, которые вполне могли оказаться здесь зимою по долгу службы.

Республиканец ушел к себе в комнатку и прикрыл за собою дверь, это не помешало ему слышать то, чего он слышать не хотел.

– Да, когда ты его сюда отправляла, ты не знала, что тут произойдет, но потом, потом-то ведь ты оставила его здесь, несмотря ни на что, оставила, а сама уехала… в Германию. Тебе так было удобней, а сейчас удобней его забрать… Что ты?..

Он ходил по маленькой, вытянутой, словно пирс, комнате, всматриваясь в нее, как в день своего прибытия, о котором давно забыл и вспомнил только сейчас.

Как он боялся в первые часы этих тяжелых ставень до потолка, гулкого боя настенных часов через каждые полчаса, этой широкой арабской софы, практически упирающейся в двери, гравюр с шотландскими пейзажами, аристократичного, всегда «при параде» «Беккера» с пожелтевшими, словно зубы отчаянного курильщика, клавишами, у которого потом пользовался бессрочным кредитом, серванта с серебряным субботним стаканчиком в уголке, рядом с серебряной же мороженицей…

В тот день он боялся в этой комнате всего, даже отцовской фотографии, на которой тот был еще без бороды, но уже во фраке и со скрипкой… А теперь все в этой комнате стало его, родным… Как письменный стол, со стеклом на столешнице и куполообразной зеленой лампой, как та книга на журнальном столике, уже несколько месяцев с закладкой на том месте, где кончается рассказ «Собака Баскервилей» и начинается комендантский час.

– При чем тут мой сын? Мать же ты!.. Еще раз повторяю, я никого ни в чем не виню. И ты, и мой сын вправе были устраивать свою жизнь так, как считаете нужным, но…

Окно было открыто, он мечтал о каком-нибудь постороннем звуке, но, увы, окно молчало, все молчало, кроме бабушки и мамы.

– У него концерты, у тебя… – концерты, как хорошо, что у меня нет концертов…

Мальчик отворил окно, выходившее прямо на Вторую параллельную.

Напротив лежал обрезок трубы. На трубе стоял брат Самеда, обвязанный красным платком. Он стучал палкой по трубе, словно выгонял кого-то из нее, прислушивался и снова начинал бить. Что-то не устраивало его в звуке, злой дух никак не выползал из трубы.

В тот день, когда Республиканец приехал сюда, была газовая утечка, и все выскочили на улицу кто в чем. Все, кроме дяди Байрама и тети Сакины. Дядя Байрам был инвалид, а тетя Сакина сказала, что устала включать в садике свет. А еще она сказала, что хотела бы вернуться в то время, когда по радио только и говорили о том, какой район сколько хлопка собрал, и казалось, что вся республика – это нефть и хлопок.

Пока мастера подваривали трубу, он перезнакомился со всеми мальчишками. Самед предложил ему осколок бутылочного стекла, через которое они смотрели на сварку. Утечку устранили сравнительно быстро, но потом еще долго возились. О том первом дне напоминал ему обрезок трубы, оставленный мастерами, рядом с которым валялась разбитая в щепки палка.

Республиканец открыл крышку пианино. Он давно не садился за него, все как-то времени не находил, а сейчас ему так захотелось спрятаться за звуки. Как там брат Самеда палкой стучал?.. Так то ж практически вальсовый размер… А если раскачать немного – можно еще чуть-чуть – и обрамить джазовой трелью, как у Вагифа? Ну вот так-то получше будет, так бабушки вообще не слышно… Так ничего не слышно, зато хорошо видно, будто на воздушном шаре поднимаешься, а вальс все время внизу кружит… Он летуч и охоч до запахов, он пахнет арбузом и дынями, а еще – нечищеным серебром, как пахнет нечищеным черным серебром прадедовский субботний стаканчик, в который по утрам бабушка опускала специально для него сваренные всмятку яйца.

Бабушка, наконец, кончила говорить с матерью, вошла в его комнату, которая до того была комнатой отца. Она, как показалось ему, была совершенно израненной этим телефонным звонком. Бабушка села на пианистический стул, положила руки на колени, посидела так молча пару минут, потом встала, пересела на софу, на которой лежала старая потрепанная книга. Она открыла ее в том месте, где была ледериновая красная закладка, отодвинула далеко от себя и прочла:

– «Я взял ложу в оперу. Вы слышали де Рецке в «Гугенотах»?» – остановилась, задумалась, сказала: – Уже вся зачитана, но до сих пор прочна. Н-н-да… Опера – это хорошо. Я приготовила тебе курицу в дорогу, яйца, картошечку в мундире, чай будешь пить с тейгелех… Кто тебе там, в Ростове, будет готовить тейгелех? А?.. – Потом тихо добавила: – Ты должен научиться прощать.

Он согласно кивнул головой, чтобы не расстраивать бабушку, подумав только, что действительность уже начала уходить отсюда, из этой комнаты, и ее ему не удержать, даже если он на глазах у бабушки разорвет билет, потому что вместе с действительностью начал уходить и он сам.

X

Мебель расставлена, углы благоразумно заняты смертной тоской и уже развешаны фотографии. На одной из них, будто впопыхах увеличенной недобросовестным мастером, молодая чета Ахмедовых сквозь оспенную дымку пятилеток взирает на себя, спящую египетским сном.

Насупленную черно-белую пару, доверившуюся шарлатану с Торговой улицы, обещавшему вскоре после свадебной суеты воздвигнуть ее над вечностью, совершенно не заботит реальное присутствие постаревших оригиналов, главное, чтобы сегодня было так же, как вчера. Но поскольку сегодня – это значит и завтра, фотография все-таки предоставляет спящим некоторую свободу действий, но, естественно, в рамках основных фотографических уложений.

То, что Марзия ханум просыпается и говорит: «Гюль-Бала, иди, успокой эту тварь», безусловно, за рамки вышеназванных уложений не выходит, не покидает их никоим образом и товарищ майор, только что вышедший в полосатой пижаме на балкон, а вот собака Джуля, она же Баскервили, попирает все законы, причем не только фотографические, должно быть, поэтому в окнах двора вспыхивает свет.

Свет в окнах – пещерный огонь, меняла лукавый и охранитель. Свет – это то, что переливается через край. А он, Гюль-Бала, всегда жил на краю. Всегда – по ту и другую сторону стекла. Он мент простой, стекло в окне. Стекло, в котором отражается жизнь всего нашего Октябрьского района.

Ему хотелось что-то крикнуть этим окнам, этому свету, показать, что, если он захочет, свет в окнах потухнет. Но тут милиционер вспомнил миг прозрения на даче в Бузовнах, вспомнил, как подул сильный ветер, как распахнул окна настежь, поднял занавеси до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать…

Майор не спешит. Майор крутит на пальце перстень-печатку. Не знает, уйти ему с балкона на время или уйти и не возвращаться… Но, во-первых, собака, словно читая его мысли, перестала выть, во-вторых, товарищ Ахмедов понимает – промахнуться он уже не имеет права, а попади – такое начнется… Такой ветер поднимется.

Пока Гюль-Бала думал о свете, стекле и ветре, о том, как должен вести себя двор и он во дворе, откуда-то сверху шлепнулся на асфальт кусок мяса. Потом еще один из другого окна, чуть поодаль от первого.

Джуля вздохнула, зажмурилась, поспешно проглотила один кусок, затем второй… Но было видно, что чего-то недостает собаке в эту несомненно счастливую минуту. Она то ли стеснялась есть прямо с асфальта, как какая-нибудь дешевка крючкохвостая, то ли мешала ей насладиться едой в полной мере собачья доблесть, которую пока что не признавал этот двор.

Марзия перевернулась на другой бок и выпростала из-под одеяла ногу со взбухшими венами.

В этом движении жены Гюль-Бала усмотрел что-то расплывчатое, разрастающееся до размеров комнаты, до сонного воздуха в ней, до тиканья часов, с трудом соблюдающих соразмерность всему происходившему на его глазах в это время.

А время было изрезано длинными острыми зубцами.

Участковый знал, что именно в такие изрезанные, искромсанные минуты каждый – сам по себе и каждый – больше себя, настолько, насколько позволяет ему его решимость.

«Пойду, спущусь, – майор взял ключи от входной двери, влез на ходу в серую рубашку с галстуком на резинке и мельхиоровом держателе, – гляну на Баскервили вблизи, если она еще будет там».

Но перед тем как спуститься, он открыл холодильник, зачем-то вытащил из куриного бульона пару скользких куриных крылышек, на которые налипли жир и зелень.

Участковый, не спеша, спускался во двор. Ему очень хотелось, чтобы собаки к тому моменту, как он спустится, уже не было, чтобы ее вообще не было, а лучше, чтобы она была, но с этим самым своим портным. Чтобы он, майор Гюль-Бала, жил на своей старой квартире и чтобы на его руке были старые часы.

XI

Он думал, она сейчас убежит от него, но она и не думала убегать, чувствовала, наверное, что против нее ничего не замышляют.

Он осторожно погладил ее по шишковатому черепу, по спине. И по тому, как собака бездумно сузила глаза, словно раскачиваясь на каком-то своем, ею выстраданном собачьем облаке, он понял, как она сильно устала.

У нее был подран бок, и на шее, под металлическим ошейником, на светлой пежине заживали следы недавней собачьей схватки.

Он присел на корточки, чтобы заглянуть ей в глаза, но собака отвернула узкую точеную морду. Тогда он поднялся и попробовал взять ее за ошейник. Он не сомневался, точно знал, что она пойдет с ним, куда он захочет.

Джуля чуть-чуть прихватила его за руку, доверительно и в то же время высокомерно.

– Пошли, Достояние Республики, пошли к нам, Canis familiaris, – сказал он, все-таки оставляя уже не очень домашней собаке время для выбора, которого у нее, к слову сказать, не было.

– А ну двигай ко мне, – приказал Джуле неожиданно возникший из темноты майор, – что, так и будешь бродяжничать?

Джуля, вытянув мускулистую шею, сделала несколько подготовительных движений обрубком хвоста.

Гюль-Бале не понравилось, что какой-то мальчишка опередил его. Чутьем участкового милиционера Ахмедов догадался, что перед ним стоит тот самый Республиканец.

– Знаете, вообще-то это я хотел ее забрать.

– Какое совпадение… Или ты считаешь, что я должен был опередить тебя? – все это майор выпилил на чистом русском, без акцента, колодезным ментовским голосом.

Во дворе стояла такая тишина, что еще немного и можно было бы услышать, как гудит, вьется у стекла Семкиного прожектора мошкариный рой, как где-то далеко на бульваре шлепаются о сваи волны старика Каспия, тяжелые от мазута.

Все боялись, что Республиканец скажет «да». Но республиканец, стоя на границе прожекторного круга и приглушенного света, тихо лившегося из открытых окон, сказал:

– Доберман-пинчер – сравнительно новая порода. Ее вывели в одна тысяча восемьсот, – запнулся, – шестидесятом году в результате скрещивания дога, немецкой овчарки, ротвейлера и пинчера, вероятно, с добавлением также крови босеренов и английских грейхаундов.

Гюль-Балу слова Республиканца не тронули, но ввели в некоторое заблуждение. Сморщив лоб и нахмурив брови, он напряженно думал о том, что босеренов и английских грейхаундов, от которых якобы произошла Тумасова Джуля, было бы совсем неплохо загнать в электрическое молоко прожекторного круга, впрочем, как и половину этого двора, всегда отличавшегося каким-то странным, не подходящим ни под одну уголовную статью своеобразием. Надо же было додуматься освещать двор корабельным прожектором… И кому это первому в голову пришло? Майор втянул ноздрями воздух…

Это продвижение ночного состава воздуха в поместительные борцовские легкие милиционера, с последующим как бы дегустационным опрокидыванием головы назад, его долгое удерживание и, наконец, внезапный сильный выдох были слышны вплоть до четвертого этажа. Так же хорошо, как слышно, было видно, что воздух, которым дышит весь двор, который считают идеальным, и потому не замечает, не очень-то понравился милиционеру, видимо, он, Гюль-Бала, все-таки предпочитал иной воздушный коктейль.

– Не мент какой-то, а прямо гладиатор на арене, – не удержалась, вскипела Нигяр-Ханум. И всем было понятно, что она это сделала не только для того, чтобы прервать тишину в пользу родного воздуха Второй параллельной, но и для того, чтобы сказать себе самой, что с участковым все давно покончено.

– Ну вот, – Мехти вытащил из-за уха сигарету и подождал, пока его младший брат услужливо чиркнет зажигалкой, – а я-то думал, он заставит нас из моря воду пить вместе с осетрами.

– Если слишком не залупаться, с ним жить можно, – выдал заключение брат старосты двора.

– Возьмите, – вымолвил тихо Республиканец, – она же из вашей квартиры. И потом, все равно я завтра уезжаю, вернее, сегодня, да и милиционеру с собакой лучше, чем без нее. – Мальчик двумя пальцами взял Джулю за стальной ошейник, потянул, передал Гюль-Бале.

– Почему ты Республиканец?

– Я не знаю. – И соединил что-то разомкнутое, что оставалось невидимым даже в свете прожектора. – Это, наверное, из-за слона…

– Слоны, собаки… У вас тут прямо зоопарк. Обращайся, если вдруг буду нужен. – Гюль-Бала задумался, снял со своей руки щегольские часы с проклюнувшимся новым днем, чем-то похожим на старый, а чем-то уже нет. – Возьми, возьми…

– Зачем? – не собираясь присваивать себе чужое время, удивился мальчик.

Майор хотел сказать ему – «Ай язых, мало говори да, бери, раз дают», но что-то останавливало его от привычной резкости: какой-то не такой он был, не как все, этот их Республиканец, даже не знаешь, как с ним быть, как ответить ему.

– Это тебе от меня.

Милицейские часы с хрустальным стеклом, фарфоровым циферблатом и литым браслетом холодно и тяжело легли в руку заезжего отрока, легли, как ложится любая случайно обретенная дорогая вещь, от которой одна нажива – безостановочный вихрь судьбы.

– Сколько время? – неожиданно выстрелил Гюль-Бала.

Растерянность Республиканца Гюль-Бала объяснил себе тем, что задал ему вопрос, на который не так-то просто ответить в тринадцатилетнем возрасте. Но еще ему показалось, что и на него самого тоже легла часть этой задачи, для решения которой потребуется немало времени и сил.

– Половина от чего-то там, – нашелся Республиканец.

– Хорошо, что ты не помешал собаке выбрать хозяина. – Гюль-Бала нежно погладил бархатное доберманово ухо.

И словно с другого берега донеслись до собаки уличный шум, суета и грохот. С грустью, написанной на ее морде, она вспомнила, как подъехала кооперативная хлебовозка, как выпрыгнули из ее кабины водитель машины и молоденький милиционер, сержант с тоненькими усиками. Они помогли взобраться в короб грузовичка старухе, матери портного, его жене… А потом хозяин взял ее на руки и закинул в темноту, которая вытекала из крошечного оконца всю дорогу и никак не могла вытечь. В коробе старуха тихо плакала, а хозяин успокаивал ее, говорил, что швейная машинка, которую они взяли с собой, прокормит их в любом месте, самое главное – добраться «без приключений» до Морвокзала. Старуха боялась, что их могут остановить по дороге и потому на всякий случай крепко сжимала утюг… Но хозяин отвечал, что один из этих двух – зять Гюль-Балы, потому они обязательно проскочат. А она отвечала: «Ты болен, мой мальчик, тебя лечить надо, разве ты не знаешь, что Народный Фронт повсюду». Собака думала, что он, ее хозяин, обычный человек, правда, совсем не мальчик, и от чего его надо лечить, она не знала. И от того у собаки на виске встала дыбом шерсть, а потом ее стошнило, но никто этого не заметил. На Морвокзале толпы народа жали их к парому. Было не пробиться. Хозяин все кричал: «Машинку швейную не забудьте! Помогите донести». Один раз молоденький милиционер, зять того самого участкового, которого все так ждали и не дождались, стрелял в воздух из старого револьвера, кричал разъяренной толпе, что голову прострелит каждому, кто только попробует сунуться к ним. Джуля, практически предоставленная сама себе, проходила несколько стадий собачьего взросления, одна из которых вывела ее на ту степень отчаяния, которая и помогла ей дожить до сего дня. На этой стадии собака уже не помнила, как ее хозяин договорился с зятем участкового, что тот довезет ее назад до дома и попробует определить к кому-нибудь из соседей. Зато она хорошо помнила тот момент, когда хлебовозка подъехала к дому и какие-то люди начали густо стрелять в машину из-за угла дома, как милиционер сбросил ее с коленей, распахнул дверь и начал стрелять в ответ. Что оставалось ей, собаке, как не бежать. Правда, за ней гнался вот этот самый Республиканец, которому другие мальчишки кричали: «Ложись!..», а бабушка: «Сева, немедленно домой!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю