Текст книги "Автопортрет с двумя килограммами золота"
Автор книги: Адольф Рудницкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Адольф Рудницкий
Автопортрет с двумя килограммами золота
1
Мечтательный, как украинская песня, сладостный, как медовый месяц, веселый как колпак кондитера, огненный, как перец, жестокий, как Европа, и поэтичный, как Европа, город Z. через две недели после вступления гитлеровцев стал подобен «библейской скорбящей вдовице».
Я по-прежнему жил у адвоката Леопольда Клаара, именуемого домашними Лопек, в длинной, узкой комнате, где осталось совсем мало мебели, но все еще стояли два американских бюро, когда-то доводившие меня до исступления. «Нужно быть не в своем уме, чтобы так волноваться от вида двух красивых американских бюро», – говорил Лопек, и, слыша это, я на мгновение успокаивался, а потом снова приходил в ярость. Однако через две недели после начала войны и вторжения гитлеровцев я совершенно перестал замечать американские бюро; появись в комнате коза, я и на нее не обратил бы внимания, до такой степени все вокруг изменилось.
Для меня Z. не был родным городом. Как и миллионы других людей, сентябрь 1939 года согнал меня с насиженного места – из человека оседлого превратил в человека с родиной в походном ранце, в человека с посохом странника. Пройдя много сотен километров, испытав немало приключений, изодрав несколько пар сапог и много раз сменив одежду, я добрел до города Z., в котором недавно установилась советская власть. Сперва здесь было плоховато, но спустя каких-нибудь пятнадцать месяцев, примерно в начале 1941 года, город 2, преобразился на моих глазах, как в сказке. В гастрономах полки ломились под тяжестью всевозможных экзотических яств, лососины, винограда, арбузов, консервов, черной икры, мясных продуктов и вин. После тощих месяцев наступили месяцы изобильные, жирные, щедрые. После месяцев холодных и голодных, полубездомных, проведенных, где попало, толстый Лопек Клаар уступил мне комнату; русские требовали справедливого уплотнения квартир, а у Лопека были излишки жилых квадратных метров, и ему нужна была оправдательная «бумажка».
С того момента как я поселился у Лопека, мне повезло и в материальном отношении. Я входил в состав комиссии по подготовке издания школьных хрестоматий, подрабатывая этим себе на жизнь. Столовался я в Союзе, где кормили отменно; русские взяли на себя все заботы о моем быте, так что я мог беспрепятственно погрузиться в вечные вопросы. И я с наслаждением погрузился в творчество немецкого поэта Райнера Марии Рильке, влез в него, как в спальный мешок. Время от времени я оттуда выползал, и какой-либо обрывок разговора, подслушанная радиопередача или письмо, присланное из дальних стран или из генерал-губернаторства, разъясняли мне, на каком свете я живу, и я начинал сомневаться в том, так ли уж правильно я использую свое время, переводя немецкого поэта, который мог бы ведь и подождать. Смысл шифрованных писем из генерал-губернаторства был прозрачен, и цензоры снабжали их своими примечаниями: «Люди, – писали они, – для вас готовятся яйца. Трижды в день будете получать настоящие, немецкие яйца! Люди, будет вам чем поживиться!»
В других письмах, приходивших с Запада, эмигранты нового выпуска жаловались, что ежедневно на них обрушивается неслыханное количество иностранных слов. «Прямо-таки невозможно себе представить, что на свете есть столько иностранных слов». После таких известий хрустящие булочки с нежно-розовой ветчиной, запиваемые в Z. вином польских слов, приобретали просто райский вкус; а потом, наевшись булочек, приятно было вернуться в свою комнату, свысока поглядеть на мир и погрузиться в стихи немецкого поэта Райнера Марии, пишущего на вечные темы.
Во второй половине июня 1941 года я запихнул в потрескавшийся, словно паутиной покрытый чемодан некоторое количество необходимых вещей и уехал в украинскую деревушку, расположенную километрах в тридцати к западу от Z. Я рассчитывал провести в деревне две недели. В мои планы входил отдых, отягощенный работой, и работа, смягченная отдыхом. Мне хотелось за это время окончательно сладить с формой нескольких стихотворений, и в особенности одного – «Herbsttag»[1]1
Осенний день (нем.).
[Закрыть], начинавшегося словами: «Herr: es ist Zeit. Den Sommer war sehr gross»[2]2
Боже: время пришло. Так долго длилось лето (нем.).
[Закрыть]. Уже существовало не то шесть, не то восемь польских переводов этого стихотворения, но ни один из них мне не нравился. Правда, маленький Клецкий – высочайший авторитет в вопросах поэзии – отговаривал меня, уверяя, что именно в этом стихотворении есть нечто такое, что я не услышу до сорока лет; маленький Клецкий делил литературу на две части – одна написана до сорока лет, другая – позже сорока лет; мне исполнилось двадцать пять, поэтому он считал, что у меня еще пятнадцать лет впереди, но я все-таки решил испытать свои силы.
Итак, я уехал в деревню и снова стал тем, чем был, – деревенским парнишкой, к сожалению немножко продвинувшимся «в долину лет», постаревшим; в деревне молодость рано кончается. По сути дела, я всегда ненавидел города – я задыхался из-за недостатка воздуха, страдал головной болью, меня пугали каменные потоки улиц, лишенные клочка зелени. В городе я непрерывно тосковал по деревне; как все поэты, родившиеся в деревне, и как все деревенские поэты, я неотступно торчал в городе, хотя он стеснял меня, как власяница. Даже на каникулы я уезжал в деревню менее охотно, чем мои городские товарищи, ибо для них это была только поездка на свежий воздух, а для меня не только. Но, как я уже говорил, во второй половине июня 1941 года я сбросил власяницу и уехал в украинскую деревню. Поселился я у крестьянина-украинца в отдельном домике, жил в комнате с дурманящим запахом свежей известки, чисто вымытого пола и холодной родниковой воды в медном тазу. Погода стояла чудесная, и я целыми днями бродил по лугам, выкрикивая названия ста видов полевых цветов, – критики называли томики моих стихов гербариями, – в лесу откликался на голоса птиц строфами Райнера Марии, шлифовка которых все еще меня не удовлетворяла. Я бездельничал тогда, не бездельничая, засыпал не всеми клетками мозга, в какой-то одной – непрерывно, днем и ночью, во сне и наяву – шла трудная работа: все более глубокое проникновение в поэзию Райнера Марии. Пока однажды ночью, не могу точно сказать в котором часу, я сбросил с себя одеяло, проснулся и вскочил с готовым, законченным переводом. Зажегши свечу, я внес окончательный вариант в тетрадь горохового цвета, называемого «пехотным», загнал туда свое вдохновение, как птичку в клетку, после чего чудесно заснул. О, не много ночей в моей жизни я так сладко спал!
Утром, однако, меня разбудил невнятный гул. Чем больше я прислушивался к звукам, доходившим из внешнего мира, тем меньше они мне нравились. Я торопливо натянул брюки и выбежал во двор, в жемчужно-солнечное раннее утро. Избушка, в которой я снимал комнату, находилась у подножия холма, чуть повыше – хозяйская изба, а на самой вершине теперь стоял мой хозяин, – он загляделся на небо и с сияющим, праздничным выражением лица вслушивался в грозные, далекие звуки.
Лишь на мгновение он скользнул по мне взглядом, а потом снова устремил глаза к небу, где вскоре, – предшествуемое рокотом моторов, – появилось звено самолетов.
Они неслись в направлении к Z.; деревушка их не интересовала. Хозяин мой был босой, в рубашке и вельветовых брюках с подвернутыми штанинами.
Я встал рядом с ним и увидел вдали зарево: город Z. пылал.
Из ближайших лесов слышалось «ура-а-а» красноармейцев, с шоссе доносилось громыхание танков, движущихся на запад.
С утра шла война! На рассвете первые гитлеровские бомбы обрушились на Z.; деревушка находилась на полпути между границей и Z.
Мой хозяин – один из самых зажиточных мужиков в деревне, мужчина лет тридцати, светловолосый, квадратный, довольно крепкий – наконец перестал смотреть на небо.
Теперь он смотрел на меня.
– Затаится и прыгнет, как кошка… – Так он сказал про Гитлера.
Он смотрел на меня совсем по-иному, чем до сих пор, иначе смотрел, чем в тот день, когда я снимал у него комнату, иначе, чем по утрам, когда я приходил за кипятком. Он смотрел на меня, как украинский националист на поляка, с ножом в глазах; он дрожал в ожидании ночи длинных ножей, которую ему сулил приход Гитлера.
– Как кошка! – повторял он, сверкая глазами. Слова уже не скрывали нутра этого человека: перемирие закончилось, кости были брошены. В схватку вступили два мира, он принадлежал к одному из них, я – к другому.
– Там! Вон там живут ваши знакомые. – Он указывал мне на место, где стоял домик моих знакомых, которые направили меня к нему; он все еще не мог прийти в себя от возбуждения.
Я спустился с холмика; план мой был прост: оставить чемоданчик и как можно скорее вернуться в город.
Из комнаты хозяина донесся до меня далекий голос, вырвавшийся из детекторного приемника, и я услышал слова: Победа будет за нами! Когда я с чемоданом снова очутился у подножия холма, война на небе и на земле приобрела более отчетливые формы. Как и пристало переводчику Рильке, я никак не мог сладить с чемоданом, тянул его, как теленка, взваливая на плечо, обнимал обеими руками, хватал за ручку, пока наконец мы, то есть чемодан и переводчик стихотворения «Herr: es ist Zeit», не очутились перед хатой моих знакомых, укрывшейся на крутом лесистом склоне. Там собралась группа старых женщин, и они совещались о том – пойти ли уже сейчас в пещеру, которая на протяжении веков в годину войны служила убежищем для жителей деревушки, или подождать, пока фронт подвинется ближе. Получив разрешение хозяйки, я ногой запихнул под кровать чемодан вместе с чудесным переводом Рильке, после чего двинулся в путь по шоссе.
Из-за стены леса то и дело вырывались громкие голоса солдат, совсем как на митинге. Иногда оттуда выползали тяжелые, брюхатые танки, выходили отряды пехоты – спокойные, сосредоточенные. По тропинкам тянулись вереницы детей, старшие вели младших за ручку; их задумчивые, печальные личики производили необычайное впечатление. Время от времени пролетали самолеты, но не тревожили идущих по шоссе. На лугах кое-где стояли батареи зенитной артиллерии. У командиров в длинных шинелях, так же как у детей, в это утро вид был глубоко озабоченный. В первый день этой новой войны Гитлер вызывал всеобщий ужас.
Я шел целый день. Когда я добрел до заставы, белый жар дня уже превращался в пепел вечера. В начале и в конце крутой улицы, на которой я жил, зияли две огромные воронки. Метрах в тридцати от нижней из них стоял мой дом – он уцелел. Ни в воротах, ни на лестнице я никого не встретил. В квартире – пусто. Все было покрыто толстым, в палец, слоем пыли, всюду валялись осколки оконных стекол. Стены, погруженные в плотную гущу сумерек, хватали за сердце; я убежал.
2
Спустя всего несколько дней после вступления гитлеровцев в Z. мы узнали, что такое голод; каждый кусок нужно было оплачивать большими деньгами, а у меня не было даже малых. Не было больше русских, которые взяли бы на себя заботы о моем быте, с тем чтобы я в свою очередь мог заняться вопросами вечными; коммунисты уже не снабжали гастрономы, полки не гнулись под разнообразными и экзотическими яствами, в просторных помещениях гастрономов гулял ветер.
Вначале мне еще удавалось наскрести какие-то рубли, и с утра я мчался на другой конец города в маленькую кондитерскую, где ее прежний владелец отпускал в одни руки два отдающие содой пирожных. В благоговейной тишине очередь медленно продвигалась к прилавку. Я съедал здесь два пирожных и бежал в следующую кондитерскую, где после такой же церемонии добывал еще два пирожных. Но в один прекрасный день мне незачем стало бегать по кондитерским – у меня не было денег.
Именно в это утро зашла ко мне черная Люся, жена Лопека Клаара, рослая дама с утонченными манерами.
– Зенек, – тихо сказала она мне, – Клаар хочет с тобой повидаться. У него какое-то дело к тебе.
О муже она обычно говорила, как о человеке постороннем. Со мной разговаривала только о поэзии. На «ты» мы перешли за несколькими чашками кофе, выпитыми в «Риме»: русские окружали поэзию таким ореолом святости, что даже благовоспитанные жены адвокатов считали честью быть «на ты» с любым членом Союза писателей. Однако, с того момента как немцы оккупировали город, мы перестали говорить о поэзии, забыли о поэзии.
– А где же адвокат? – спросил я тихо по примеру Люси, хотя рядом с нами никого не было.
Черная Люся посмотрела на меня своими большими, печальными восточными глазами с голубыми белками и мотнула головой – этот жест что-то означал, но я не смог догадаться, что именно.
– Где он? – снова спросил я.
– Прячется в прачечной вместе с козой, – ответила она.
Адвокат Клаар прятался там вовсе не с козой: компанию ему составляли три курицы, постукивающие клювами по бетонному полу. Помещение прачечной с каменным водостоком, проходившим через середину пола, с кипятильным баком под потолком, утопало в паутине и пыли. Только в самом дальнем углу пол был подметен и там стояла складная кроватка, прогибающаяся под тяжестью могучего, грузного тела Лопека. Увидев меня, он долго кивал головой. Всего десять дней назад, когда город находился под артиллерийским обстрелом и до вступления гитлеровцев оставались считанные часы, в этой же самой прачечной, до отказа набитой людьми, при свете керосиновой лампы и свеч Лопек громко выражал удовольствие по поводу того, что дикари уберутся прочь. Он был убежден, что едва только придут гитлеровцы, как ему вернут три каменных дома, национализированных коммунистами. Первые же действия гитлеровцев заставили Лопека Клаара забыть о домах; эсэсовцы согнали во двор одной из тюрем большинство его друзей и закидали их гранатами: в воздух взлетали руки и ноги. Кто-то из чудом уцелевших подробно рассказал об этом Лопеку. Других знакомых Лопека, не привычных к пешим прогулкам, погнали маршевым строем в неизвестном направлении. В результате Лопек попросил Яна, дворника, прибрать для него уголок в прачечной.
– Зачем? – спросил дворник.
– Я поселюсь в прачечной, Ян, – прозвучал ответ.
– И что ты скажешь на все это? – начал он шепотом, которого требовали обстоятельства, ибо над нами пролегала улица; за матовыми стеклышками высоко над потолком мелькали ноги прохожих.
– Лопек, – воскликнул я пылко, хотя тоже шепотом, – все это должно кончиться! Через шесть недель всему будет конец! Туда или назад!
– Кто это говорит?
– Все.
– Назад, теперь мир покатится назад. Но жить надо, – печально добавил он. – Жить – значит зарабатывать. Садись здесь рядом со мной и выслушай меня. Я хочу сделать тебя человеком.
– Что ты под этим понимаешь? – взволнованно спросил я.
– Зенек, на поэзию не проживешь, а жить надо. Сходи на Пелчиньскую к Эбину, отнеси ему тысячу венгерских сигарет, Люся тебе их даст. За эту прогулочку получишь… – тут Лопек назвал цифру, от которой я чуть не обалдел. Она показалась мне весьма значительной. Поэзия не приучает людей к таким цифрам.
– Теперь, – продолжал Лопек, – пришел день, когда моя голова без твоих ног мало чего стоит, мне нужны твои ноги.
Немного времени спустя я вернулся: снова стоял перед Лопеком в прачечной. Я не видел ни кур, ни кранов, ни ног прохожих, новый мощный огонь сжигал мои внутренности.
– Лопек, – сказал я, задыхаясь, – мне дали заказ еще на две тысячи сигарет.
Голос мой задрожал при слове «заказ» – я сам набрел на это слово и был очень горд. Из меня так и рвался наружу пыл начинающего купца, который посылает первый заказ на фабрику.
– Хорошо, – ответил Лопек с энтузиазмом, равным моему. – Возьми еще две тысячи, ступай и будь осторожен. Ос-то-ро-жен, – добавил он любовно, тоненьким голосом.
Час спустя, все еще в состоянии транса, я вновь спустился в подвал. Мне поручили передать следующее: Эбин с Пелчиньской примет любое количество венгерских сигарет. Но у Лопека сигарет больше не было. Он долго ходил взад и вперед, спугивая кур, наконец ломающимся голосом воскликнул: «Послушай, я возьму тебя в компанию, укажу тебе источник». Фразу эту он произнес нежно и сердито. Потом долго объяснял мне смысл понятия источник, так как видел, что я совершенно не отдаю себе отчета в том, чем является источник в нынешних условиях.
Источником был наш общий знакомый, Садовский, который жил на улице Лиса-Кули, расположенной слишком близко от гестапо, чтобы посылать туда черную Люсю. У Садовского тоже не было больше венгерских сигарет, но, когда я, кстати, спросил у него, сколько они стоят, выяснилось, что Лопек обошелся со мной, как с поэтом. Выдающимся поэтом.
Обогащенный не только некоторым опытом общечеловеческого значения, но и деловым предложением – взяться за него мне не позволила горечь, вызванная тем, что меня безбожно надули, – я вновь спустился в прачечную. Но именно потому, что я решил ничего не говорить Лопеку и искать собственные пути, я не выдержал.
– У Садовского, – мрачно сказал я, – есть первоклассный каракуль, и он ищет покупателя.
– У меня есть идея, – немедленно отозвался Лопек, – поди к Солярчиковой, она наверняка купит. Но помни, помни, – добавил он с отчаянием в голосе, – я тоже должен жить! Выколоти для меня десять процентов. Помни, что это мой источник.
Источник Лопека жил этажом выше нас. Это была обыкновенная баба, кажется рыночная торговка, которая называла рояль «тот шкаф, что играет» и в жизни не носила другой шубы, кроме бараньей. Но Солярчикова покупала не для себя. Во второй половине дня к ней должен был зайти важный клиент, и ему стоило показать мех. Я поспешил к Садовскому, но теперь выяснилось что у Садовского не было «крымок», он слышал о «крымках» от кузины с улицы Зыбликевича и советовал мне туда сбегать; сам он по тем же причинам, что и Лопек, старался как можно реже показываться в городе. На улице Зыбликевича я узнал, что у кузины тоже нет меха. Кузина послала меня на улицу Зиморовича, с улицы Зиморовича меня направили на Хоронщизну, с Хоронщизны на Батория, с Батория на улицу Белёвского. Тут мне сообщили, что каракулевые шкурки продает пан Б., мой ближайший сосед.
Мех покупал для своей жены парикмахер из Варшавы. Я видел его только одну секунду; Солярчикова приняла меры, чтобы я не вступал в личный контакт с ее источником. За это короткое мгновение парикмахер успел мне сказать, что Варшава никогда еще не видывала такого…
– Послушайте!.. – оживился он. Но Солярчикова немедленно его увела.
До того как пришел парикмахер, Солярчикова угостила меня тарелкой ароматной, горячей картофельной похлебки.
– Я знаю, – приговаривала она, – что нужно молодому человеку. Только тогда, когда у него желудок варит, он понимает, что жив.
Через четверть часа я получил деньги. Цепочка была длинная, но каждый что-то заработал. Лопеку тоже досталось. И я обошелся с ним, как с поэтом. Как с выдающимся поэтом.
3
Так прошел мой первый удар. За первым последовал второй, третий, десятый. Я окунулся в торговлю, расцвел, переживал волнующие минуты, о которых до сих пор не имел понятия. Из деревни мне прислали чемодан с переводом «Herr: es ist Zeit», но я утратил всякий интерес к Райнеру Марии. Несколько месяцев спустя я уже был одним из тузов подпольной торговли, одним из некоронованных королей Z. Бледный, анемичный переводчик метафизической поэзии превратился в полнокровного бальзаковского героя. Сын батрака из-под Сандомира овладел секретами народа более древнего, чем Порта Романа. Молодой крестьянский дубок заменил старую иудейскую липу. Лопек не мог вдоволь надивиться моим талантам и, частенько искоса на меня поглядывая, приговаривал: «Ну-ну, кто бы ожидал… Хотя нет, твоя рука словно создана для того, чтобы перебирать драгоценности!»
Город остался без купцов, без товаров, без магазинов; а то, что еще уцелело, разграбили немцы. Тем, кто хотел жить, пришлось вернуться к древнейшей философии человечества, выраженной в формуле «покупаю-продаю». Источник, собственно говоря, помещался в каждом доме. Прежде всего нужно было есть; нищета большого города никогда так ярко не выступает, как во время войны. В первый период я поставлял городу перловую крупу, сало, сечку, а иногда и живого поросенка или петуха, которых получал у Солярчиковой и «распределял» по знакомым Лопека. Вскоре Солярчикова воспылала ко мне таким чувством, что произвела в свои компаньоны и брала с собой в деревню, откуда мы возвращались навьюченные, как волы. Однако я быстро пришел к выводу, что иду не по тому пути, который одобрил бы Бальзак. Прежде всего к такому выводу пришло мое сердце: хотя Солярчикова взваливала на плечи в два раза более тяжелый мешок, она шла вдвое быстрее, в то время как я, с гораздо меньшим грузом, часто останавливался; струйки пота заливали мне глаза.
«Вот до чего довели человека», деликатно говорила Солярчикова. Краски вечерного или утреннего неба, запах земли, страх перед полицией доставили бы мне незабываемые волнения, если бы не мешок, тяжелый, как могила. Солярчикова быстро убедилась, что я для нее неподходящий компаньон, и бросила меня, но я не свернул с праведного пути торговли. Под руководством Лопека, запертого вместе с курами, я продолжал расширять круг ударов. Я не стал специализироваться в одной отрасли торговли, как поступали другие, напротив, я представлял собой разновидность мелкого универмага. Через мои руки проходили доллары и золото, мыло и кожа, старое серебро и шоколад, меха и ковры, всё, разумеется, в ничтожных количествах. Лопек по-прежнему указывал мне источники, хотя я не мог понять, откуда он их берет, поскольку безвыходно сидит в прачечной. По его указаниям я забирал мыло, шоколад или ковер из одного места, относил в другое и выколачивал комиссионные для нас обоих.
В течение нескольких месяцев мои удары были именно такого рода – мелкие.
Однажды, когда я спустился в прачечную, Лопек, дрожавший от холода – дело было в октябре, – нацепивший на себя несколько свитеров и пальто, с подушкой под ногами, посиневший и давно небритый, истинный образ семи несчастий, сказал мне:
– Тебя просил зайти Брах. Кажется, он хочет, чтобы твоя знакомая отвезла кого-то в Варшаву. Сходи к нему, постарайся ему понравиться. У него грудь, как у царицы Савской. Тебе будет что сосать.
Фамилия Браха для всякой мелкоты в торговле неизменно связывалась с массивными ударами. До войны он владел одним из крупнейших кожевенных заводов в Польше, который обувал армию. Несмотря на колоссальные заработки, Брах не был патриотом; офицеры из интендантства, приезжавшие на завод, не скрывали своего антисемитизма, а этого евреи никогда не прощают. Война загнала Браха в Z. Все, кто понаехал в Z. вслед за гитлеровской армией, занимались главным образом торговлей. Кинооператоры, журналисты из грязных газетенок, специалисты в разного рода областях основные свои занятия считали побочными; на территории Z. их главным делом была торговля. Все они привозили чемоданы шайнов – новой валюты, введенной оккупантами; одна марка приравнивалась к десяти рублям, хотя вскоре обнаружилось, что за десять марок получаешь столько же, сколько раньше за рубль. Для того чтобы облегчить задачу своим торговцам, гитлеровцы запугали население публичными массовыми казнями, после чего наложили контрибуцию, сумма которой превышала сумму рублей, находившихся в обращении. Сразу, в первые же дни, к Браху приехали какие-то старые его знакомые с двумя чемоданами шайнов.
Дело, о котором поведал мне Лопек, ничего мне не сулило, даже не касалось меня непосредственно. Хотя я больше не участвовал в экспедициях, предпринимаемых Солярчиковой, я часто заходил к ней на тарелку ароматной похлебки. У Солярчиковой я познакомился с Мацёнговой, бабой, мало похожей на Солярчикову. Солярчикова одевалась без претензий, ни за что, к примеру, не надела бы шляпу, зато Мацёнгова никогда бы не показалась на улице без шляпы; ее наряд содержал в себе все элементы городской элегантности, за исключением вкуса. Карикатурный городской наряд придавал еще больше суровости этой женщине, и без того напоминающей мегеру, худой, бледной, угловатой. Она редко улыбалась и чрезвычайно высоко ценила каждое свое слово. Ей не везло в торговле, и она перекинулась на занятие, не требовавшее уж никакой деловой смекалки, – перевозила евреев в Варшаву; обучала их катехизису, чтобы они смогли ответить на коварные вопросы попутчиков. Вообще же Мацёнгова в поездках со своими леваками старалась избегать лишних разговоров, детей сажала на колени, приказывая им спать, старикам обвязывала щеки, приказывая жаловаться на зубную боль, а на заданные вопросы отвечала сама. Если другие меры подводили, дело спасал ее внешний вид и острый язык. Я понял, что Браха интересует Мацёнгова, а не я. Конечно, странно было то, что Брах должен прибегать к моей помощи в таком деле, как перевозка его близких, но, приглядываясь к жизни, я давно уже перестал чему бы то ни было удивляться; я убедился, что всегда и везде находятся какие-нибудь дырки, которые нельзя заткнуть простейшим способом.
В холодный октябрьский день, когда порывистый ветер буквально сшибал людей с ног, я отправился к Браху. В обшарпанном, невзрачном двухэтажном доме были двойные двери; я уткнулся в первую запертую дверь с надписью «Beschlagamt» *. Звонка не было. Я дернул ручку, никто не отозвался, я уже собрался уходить, но тут в дверях появилась молодая брюнетка. Черты ее лица показались мне такими четкими, словно я смотрел на нее сквозь увеличительное стекло. Это было красивое, горячее лицо, быть может несколько удлиненное, с огромными черными глазами, выразительным чувственным ртом и чуть коротким носиком, обрамленное смоляными локонами. Силу этого лица смягчала сладостная томность взгляда и очень тонкий рисунок губ. Услышав, кто меня прислал, она на мгновение задумалась, после чего решилась меня впустить. Пройдя кухню, мы очутились в просторной, бедно обставленной комнате. К таким комнатам в богатых квартирах я уже привык; даже если в них было много мебели, они казались пустыми. Молодая женщина бросила на стол свитер, который до этого держала в руке, и скрылась за следующей дверью. Я остался вдвоем с маленьким пятилетним мальчиком, таким же красивым, как мать; ресницы неправдоподобной длины отбрасывали тень на его глаза; таких красивых детей гитлеровцы убивали с особенным удовольствием. Мальчик сидел на ночном горшке и от смущения избегал моего взгляда. Вдруг он закричал:
– Мама, мама!
– Отец сейчас придет, – сказала молодая женщина, вернувшись; глазами она как бы просила извинения за сына, который после возвращения матери совершенно успокоился. Не похоже было, чтобы ему хотелось поскорее встать, он даже задумался.
– Мама, что такое мумия? – вдруг заинтересовалось дитя.
– Оставь меня в покое. – Мать ласково улыбнулась мне.
– Мама!
– Мумия – это копченое мясо.
– Копченое мясо? – повторил мальчик. Ответ явно его не удовлетворил.
– Да, – мать снова улыбнулась.
Наконец явился сам Брах. Сняв талес и положив его на стол, он поздоровался со мной, пристально ко мне приглядываясь; не сводила с меня внимательных глаз и дочка. Браху было лет пятьдесят пять, волосы седые, коротко остриженные, бородка клинышком, тоже седая, глаза голубые, взгляд твердый. В его лице не было ни одной черты, хоть отдаленно напоминавшей красоту дочери. Брах был в темном костюме, под пиджаком он носил шерстяную жилетку с большими пуговицами, обшитыми шерстью, по всей вероятности скрывавшими «свинки»[3]3
Конфисковано (нем.).
[Закрыть]. Он невнятно пробормотал что-то, приглашая меня сесть, и сам тоже сел на краешек стула. Потом довольно долго наблюдал за мной, сконфуженно улыбаясь, но ни слова не говорил. Дочка, возившаяся с мальчиком, время от времени произносила какую-нибудь фразу, но ее случайные фразы бесследно растворялись в атмосфере гнетущего молчания. В конце концов я первый заговорил: спросил у Браха, надо ли кого-то перевезти в генерал-губернаторство.
– Кто вам сказал? Вовсе нет! – возразил он.
Вскоре выяснилось, что Браху попросту нужна для его коммерции пара здоровых ног. Оба они, отец и дочь, знали меня по рассказам Лопека и черной Люси; больше всего их привлекало то, что я поэт, это им внушало доверие. Несколько дней назад один из доверенных Браха, его «пара ног», погиб при невыясненных обстоятельствах – в два часа ночи на улице. После такой утраты Брах вспомнил обо мне, и именно по этому делу дочка зашла к Лопеку в прачечную; на всякий случай она сказала, что речь идет о «транспорте».
Под крылышком Браха мне уже не грозила голодная смерть; через его руки проходило золото из многих каналов, а моя роль заключалась в том, чтобы переносить «товар», устанавливать связи и т. п. Брах не возражал против того, чтобы я попутно обделывал собственные дела. Люди погибали по-разному – в состоянии полной апатии, в гневе, в ожесточении. Брах, которого смерть подстерегала на каждом шагу, так же как и других, шел навстречу гибели, воодушевленный страстью торговли. Он не ставил мне в вину побочные заработки, о которых узнавал без труда, потому что я болтун, а он человек неразговорчивый. Когда мы садились друг против друга, он изматывал меня молчанием до такой степени, что я, не вытерпев, выкладывал все мои секреты: у молчаливого человека просто поразительные преимущества перед болтуном! Брах, однако, не завидовал моим заработкам, не в пример отвратительным скрягам – компаньонам моих знакомых, которые, как и я, связались с такими людьми.
Итак, я носил драгоценные камни и золото Браху, причем мое собственное достояньице, моя собственная маленькая сокровищница стала разбухать, расти и множиться, как говорит Священное писание. Вскоре я познакомился и с другим королем торговли, Гевирцем, специалистом по тканям, персидским коврам и картинам. Это был относительно молодой человек, сын антиквара из Кракова. От золота люди избавлялись неохотно, припрятывали его на последний час, но ковры сбывали с легкостью, и ковры из многих сотен квартир шли к Гевирцу, который внешностью и характером был похож на ученого. В его квартире – он жил в красивейшем районе города, кто-то его там прятал – было тихо, и сам Гевирц двигался бесшумно, как китаец. Он тихо исследовал вязь ковров, тихо рассматривал через лупу картины, тихо называл цену, которую можно заплатить. Тихо поверял мне тайны персидских ковров, турецких шалей, тканей, а также различных школ живописи. Кое-какие ценные предметы я прятал у себя. Со временем бывшая квартира Лопека превратилась в своего рода филиал Гевирца.
Не прошло и полугода после первого удара, а у переводчика «Herr: es ist Zeit» было больше денег, чем у любого писателя, известного в истории польской литературы. У меня было больше денег, даже чем у Сенкевича, которому благодарный народ в свое время подарил дом в Обленгорке, до такой степени обремененный долгами, что писателю в течение многих лет пришлось их выплачивать.