сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
"Ураган, долетевший из мира, вихрем закружился здесь, не сдерживаемый ничем, сметая все на своем пути, избороздил землю и души людские, и глубокие неизгладимые руны начертал на всей стране, мученическим венцом увенчал ее… – И ныне мы, уцелевшие, может разбирать эти письмена, прозревая в них высший смысл и вечную правду. ‹…› Я знаю, что не исчерпаны силы жизни, я чувствую, что зреют и наливаются новые плоды, но мало надеюсь увидеть их и изведать их сладость и могу лишь собирать цветы на старых могилах…"
Подвижничество, а не ярмо, житие, а не существование, а смерть – мученический венец, а не бесславное окончание всего, что есть. Нужно быть, по крайней мере, на пути к святости, чтобы чувствовать так на самом деле, а не в – сколь угодно возвышенных – мечтах, которые американские психологи именуют "daydreams".
Но рассуждать о святости – дело Церкви, богословов и священников, а мне, читателю, ясно одно: эта поэтесса, малоизвестная при жизни и совсем забытая после смерти, последовательная до конца символистка, обладала тем строем души, какой – как домашнему гусю изгиб лебединой шеи – разве что в завистливых снах снится какому-нибудь богемному светилу, но который придает истинную поэтичность всему, к чему эта душа бы ни прикасалась. И это была высокая поэзия – не в силу литературной гениальности, какой не было, а в силу высокого строя души.
И тем обиднее, что мало кто помнит сейчас Аделаиду Герцык. Объясняется ли это только пренебрежительным отношением ко всем поэтам «второго ряда», или не ко двору пришлась глухая сивилла двадцатому веку, так что и не поверит наш современник ни в туманные символистские иносказания ранних ее стихов – в «павлинов с перьями звездными», в «молот, высекающий новую скрижаль», в «истому дальнюю, стелющуюся по ветру» – ни в религиозное мужество «души, поющей вопреки всему». Куда ближе оказалось цветаевское:
Андре Шенье взошел на эшафот,
А я живу, и это смертный грех.
Есть времена железные – для всех,
И не поэт – кто в порохе поет…
Экзистенциальное бунтарство, которое не было позой и за которое Марина Ивановна, будучи последовательной до конца, заплатила жизнью, оказалось более созвучным нескольким поколениям двадцатого века и не может не вызывать уважения. Но сейчас, увы, и оно уходит в прошлое. На что ориентироваться хотя бы моему поколению, нынешних двадцатипятилетних, еще не очень ясно, не говоря уже о более младших. Не хотелось бы думать, что мы так и останемся без духовного пути – застрянем в мире фантазий, потратим жизнь на ностальгию по "золотому веку", или просто во всем разочаруемся. Дай Бог, чтобы это все-таки было не так и мы нашли или создали себе нечто, вовсе небывалое!
Может быть, нам чем-нибудь в этом поможет книга Аделаиды Герцык? Пусть стихи ее не могут быть образцом для подражания, пусть поэт, желающий научиться мастерству, ничего в них не найдет – но стихи и статьи Герцык являются метками, глядя на которые, можно проследить восхождение чужой души; следами, по которым можно пойти или не пойти; координатами, относительно которых можно прокладывать свой собственный духовный путь.
Защищенная беззащитностью
Аделаида ГЕРЦЫК (1874, Москва – 1925, Судак, Крым)
Кто только не писал о своих взаимоотношениях с Богом! Но была одна на редкость одаренная женщина – Аделаида Герцык, которая написала так пронизывающе и обнаженно, что трудно понять, чего здесь больше: несомненного литературного таланта или самой человеческой сущности, способной на исповедальность от первого до последнего слова, когда письмо уже выше литературы:
"Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, – я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, – и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. У меня была такая "игра в Бога", которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах – его звали Игнатий – и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это – игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтобы уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось всё игрой."
За этими воспоминаниями проступает женщина беззащитно откровенная, но защищенная этой же беззащитностью, осмелившаяся на риск исповеди перед всеми и приглашающая следовать своему примеру, потому что чаще всего нравственно гибнут не от самовысказанности, а от невысказанности.
Пишущая стихи и прозу, замечаемые весьма немногими, жена издателя философского журнала "Вопросы жизни", выпускника Гейдельберга Д.Е. Жуковского, не сравнимая по известности с Валерием Брюсовым, создателем и разрушителем литературных репутаций, Аделаида Герцык с дерзким спокойствием осмелилась упреком в неисповедальности поставить его собственную репутацию под некоторое сомнение и призвала его исповедаться: "Вы – всегда в себе, замкнутый, нерастворимый. И я верю, что у Вас будет мужество проявить искренность – "последнюю, крайнюю".
Брюсов, может быть, открывавший себя до конца только в переписке с Ниной Петровской, в поэзии этого все-таки себе не позволял, закутываясь в нее, как в мантию надменного Ассаргадона, смертельно боящегося дать понять, как на самом деле он уязвим. Поэтому Аделаиду Герцык, не драпировавшуюся ни в какой театральный реквизит, а с девических времен чувствующую лишь крахмальный холодок кружевной пелерины вокруг своей слабой шеи "с веточками синевы", влекло не к Брюсову, а к тоже немножко театральному, но зато такому теплому, могуче легкому Максу Волошину, описанному ее сестрой Евгенией Герцык так: "Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову". Цветаева вспоминала: "…он ‹Макс› живописал мне ее – немолодая, глухая, некрасивая, неотразимая. Пришла и увидела только неотразимую. Кстати, одна опечатка – и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: "древние заплатки Аделаиды Герцык"… "Но, М‹аксимилиан› А‹лександрович›, я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы – заплатки? И почему еще и древние?" Макс, сияя: "А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача". А потом А. Герцык мне, философски: "Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость; каждые стихи в конце концов – заплата на прорехах жизни".
Так они и остались – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви".
Одно из самых сильных потрясений, перевернувшее мою душу, произошло в 1958 году, когда я попал в Коктебель, в дом Волошина, где его вдова Марья Степановна дала почитать неизвестные мне стихи, переписанные на машинке, с дырками, протертыми чьими-то пальцами, лихорадочно дрожавшими от страха и восторга: "И красный вождь, и белый офицер – Фанатики непримиримых вер – Искали здесь под кровлею поэта Убежища, защиты и совета" (1926) или: "А я стою один меж них В ревущем пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других" (1919).
А я тогда был искренне увлечен революционной романтикой, требовал "смыть все следы грязных рук / с древка нашего красного знамени", призывал к борьбе с бюрократией как к продолжению гражданской войны: "На этой войне сражаюсь я, / победы трудно одерживая. / Это моя гражданская, / это моя отечественная". За это мне здорово попадало. Александр Корнейчук истерически кричал на писательском пленуме: "Вы оскорбляете наше знамя – к нему только тянулись грязные руки." Тогда-то я еще больше засомневался в чистоте захватанного древка.
Бродя по коктебельскому берегу, где я и любил, и чуть не умер, а однажды, в день самого страшного гражданского позора в моей жизни – вторжения советских танков в Прагу, был близок к самоубийству, я переносился воображением в эпоху гражданской войны и видел, как опять и опять под конвоем ведут Волошина в развевающемся хитоне то красные, то белые в ту же тигулевку, переходящую из рук в руки.
А не так далеко от Коктебеля и совсем близко к знаменитым новосветским винным подвалам князя Голицына была тогда же почти зеркальная ситуация. Пьяненькие матросики, рыгая от доселе неизвестного им княжеского напитка с пузырьками по имени "брют" и пошатываясь, вели в подвал совсем другого назначения – тюремный – какую-то женщину, похожую совсем не на "гидру контрреволюции", а скорей на учителку, мать двоих детей – 12-летнего Даниила и 8-летнего Никиты. За что ее арестовали? Ни в каких заговорах она не участвовала. Отец ее, Казимир Лубны-Герцык, не был ни царским генералом, ни правительственным чиновником, а всего лишь инженером-путейцем, строителем Московско-Ярославской железной дороги. В чем же она провинилась?
По многим свидетельствам, жила она последние года два почти в нищете, платья выходные поменяла на хлеб да картошку, но вот была у нее одна неодолимая слабость – шляпы. У нее была их целая коллекция, что заметно и по редким уцелевшим фотографиям. Были шляпы девические, московские, помнившие, когда вместе с сестрой – тоже гимназисткой – она подглядывала на Плющихе через щели в заборе за первым живым поэтом в ее жизни – Афанасием Фетом и всё хотела понять, какие из сапог сшил ему сам Лев Толстой, но сапог у Фета было не меньше, чем у Ады шляп, и догадаться было трудно. Были и петербургские шляпы, одна из которых заслужила комплимент самого Вячеслава Иванова, на башне у которого она частенько бывывала. Была одна шляпа с крупной матерчатой хризантемой, которую, по слухам, незадолго до своей смерти прислал ей с оказией из Берлина тайный и в то же время широко известный друг ее сердца, юрист и поэт А.М. Бобрищев-Пушкин, намного старше ее и, кстати говоря, с его окладистой домостроевской бородой внешне совсем непохожий на героя-любовника. Так вот, говорят, ее шляпы кого-то раздражали – уж слишком они были какие-то "не наши", и за эту "ненашесть" кто-то взял да и стукнул в ЧК.
Изничтожение интеллигенции по всей стране и начиналось с этой раздраженности от "ненашести". Но все-таки Аделаиде Герцык повезло. В двадцатых еще попадались следователи, любившие стихи и старавшиеся спасти поэтов, попадавших в их руки. Один молодой следователь попросил Герцык записать для него "Подвальные стихи" и посвятить их ему, а потом отпустил ее на волю. Но вольной воли уже не было.
Думаю, что тот следователь освобождением Герцык сам подписал себе приговор – почти исключено, что никто на него не донес. Все такие следователи были уничтожены в тридцатых после "съезда победителей".
Аделаида умерла почти неестественной для ее "ненашести" своей смертью. Она не стала большим поэтом – но без таких людей, как она, хранящих совесть и способных к исповедальности, больших поэтов не может быть.
С.Н. Булгаков написал в 1925 году из Парижа ее сестре Евгении:
"У меня давным-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность".
В архиве Жуковского есть запись того, что ему сказал Борис Пастернак после смерти Аделаиды: "Конечно, поэтический опыт у нее был и ранее. Но если бы он был смешан с горечью того жизненного, что пришло поздно, перед смертью, то всё это вознесло бы ее Бог знает куда".
Что сейчас там, в Судаке, где была ее могила, на месте снесенного со всеми крестами и надгробиями старого кладбища?
Казино? Пиццерия? Паркинг?
Но те, кто не был мстителен при жизни, не бывают мстительны после смерти. Там, в Судаке, она написала когда-то – уже почти век назад:
И мне кажется, знать больше нечего,
И блажен, кто весь мир любил, -
Эта тайна открылась мне вечером
И другой мне искать – нет сил.
И мне тоже, Аделаида Казимировна.
А еще она спросила и саму себя, и меня, и всех вас – будущих: "Наши странные, недоговоренные пророчества, недопетые песни – что будет с ними? Такая страшная жизнь, как наша, может найти себе воплощение лишь через много лет – когда она останется далеко позади. Да и потом, культура, которая возродится после, когда люди устроят свою жизнь и захотят опять красоты и вечности, будет уж другая." А вот какая другая? Такая, какими будете вы – будущие.
Из антологии Евгения Евтушенко "Десять веков русской поэзии"
Л. Бердяева
“НЕ ВЕРЮ В ПРОСТРАНСТВО, НЕ ВЕРЮ ВО ВРЕМЯ, РАЗДЕЛЯЮЩИЕ НАС”
Письма Л. Ю. Бердяевой к Е. К. Герцык. Публикация, вступительная заметка и примечания Т. Н. Жуковской
версия для печати (6033) « ‹ – › »
“НЕ ВЕРЮ В ПРОСТРАНСТВО,
НЕ ВЕРЮ ВО ВРЕМЯ, РАЗДЕЛЯЮЩИЕ НАС”
Письма Л. Ю. Бердяевой к Е. К. Герцык
Лидия Юдифовна Бердяева (урожд. Трушева; 1874 – 1945), жена философа Н. А. Бердяева, принадлежит к плеяде воплотивших в себе лучшие черты времени женщин серебряного века, которых отличали поиск своих индивидуальных путей среди многих возможностей и жертвенное служение выбранной идее. На первых порах у молодой Трушевой такой идеей была революционность, служение народу. Бердяев писал о ней: “Она по натуре была душа религиозная, но прошедшая через революционность, что особенно ценно. У нее образовалась глубина и твердая религиозная вера”1…
С 1910 года Лидия Бердяева начала писать стихи, о которых положительно отзывался Вячеслав Иванов. Три ее стихотворения были напечатаны в 1915 году в журнале “Русская мысль” под псевдонимом Лидия Литта.
В 1918 году она перешла в католичество, вступив в Москве в общину отца Владимира Абрикосова. Этому посвящено письмо от 23 сентября 1921 года – первое, отправленное Бердяевой в Судак, где жили Герцыки, после налаживания связи между Севером и Югом России, прерванной в Гражданскую войну.
Адресат писем, Евгения Казимировна Герцык (1878 – 1944), которую Бердяев назвал “одной из самых замечательных женщин начала XX века, утонченно-культурной, проникнутой веяниями ренессансной эпохи”2, сестра поэтессы Аделаиды Герцык, была близка кругу Вячеслава Иванова. Она много переводила – главным образом философскую литературу, – являлась и небесталанным критиком, вступая иногда в полемику с властителями умов, как в статье “Бесоискательство в тихом омуте”3 (о книге Д. Мережковского).
Но в наше время Евгения Герцык известна прежде всего благодаря “Воспоминаниям”, героями которых стали ее друзья – Л. Шестов, Вяч. Иванов, М. Волошин, Н. Бердяев, И. Ильин и другие4.
Весной 1911 года, возможно под влиянием бесед с Бердяевым, Евгения Казимировна переходит в православие из лютеранства (мать – лютеранка, отец – католик) и накануне крещения пишет Вячеславу Иванову: “…все значение Церкви собралось для меня в Литургии, и мимо тех врат я не хочу, не вижу пути”5.
Двух женщин связывала многолетняя дружба. Бердяевы неоднократно гостили у Герцыков в Судаке. Летом 1922 года, приехав из Крыма в Москву, Евгения Казимировна останавливалась у Бердяевых и стала свидетелем трагических дней ареста и высылки философа, провожала друзей из Москвы в Петроград – на печально знаменитый “пароход философов”.
Судьбы разошлись. До 1927 года Евгения Казимировна писала Бердяевым из Судака в Берлин, затем в Париж6. Позже связь поддерживалась через В. С. Гриневич7, переписка с которой чудом продолжалась до 1939 года. Бердяевы находились в эмиграции в относительном благополучии, немецкую оккупацию они пережили во Франции. Евгения Казимировна доживала на родине в провинции (Крым, Кавказ, Курская область) в нужде и заботе о близких. Она тоже побывала в оккупации, но в глухой курской деревушке, и оставила об этом несколько дневниковых страничек 1941 – 1942 годов8.
Итак, небольшой экскурс в историю через письма: 1921 – 1925.
I
23 сентября 1921 г. Москва.
Так много нужно сказать тебе, друг мой далекий, что не знаю, с чего начать. Хочется на все заданные вопросы твои отозваться, а письмо как-то не вмещает. Здесь нужно сесть на большой теплый диван твой “под шубу” (помнишь, в Кречетниковском1?) и говорить, говорить без конца…